К 190-летию со дня смерти Гавриила Романовича Державина (комментарий в свете веры)

Державин Гавриил Романович. Художник В. Боровиковский, 1811 г.
Державин Гавриил Романович. Художник В. Боровиковский, 1811 г.

Гавриил Романович Державин

Николай Калягин

(Из «Чтений о русской поэзии», чтение 4)

Считается, что Державин в своем творчестве соединил две линии, по которым развивалась до него русская поэзия и о которых мы достаточно долго говорили на предыдущем Чтении, – Ломоносовскую и Сумароковскую. Но знаете, как-то трудно говорить о полном соединении. Потому что Державин, унаследовав от Ломоносова размах, пафос, мощь созидающейся имперской государственности, слишком заметно уступает предшественнику в обдуманности и стройности своих творений. А что касается жанрового разнообразия, объединяющего Державина с Сумароковым, то тут приходится иметь в виду, что Державин, в отличие от Сумарокова, поэт очень неровный и, почти во всех жанрах, в которых он пробовал свои силы, писал слабо.

Тем не менее, мысль о гениальности Державина (высказанная Н. Полевым, главным образом, для того, «чтобы живых задеть кадилом» – лишний раз задеть Пушкина и Карамзина: «Гений – Державин, а не эти аристократишки»), не вызывает у нас возражений. Безусловно, поэтическое вдохновение, посещавшее Державина, не хуже и не лучше вдохновения, посещавшего других великих поэтов. Оно точно такое же по своему достоинству.

Для романтика Полевого гениальность Державина заключалась, по преимуществу, в том, что он никого не слушал, а следовал всегда своим минутным настроениям, своим капризам, что и означает по Полевому – следовал своему вдохновению. А вот что думал К. Аксаков о Державине: «Мощный талант Державина метал иногда, из-под глыб всяческой лжи, молнии истинно русского духа».

Аксаков и Гоголь обнаруживают в стихах Державина смешение подлинной гениальности с «глыбами лжи». А эта ложь может быть объяснена недостатком у Державина умственного и нравственного образованья.

И по Полевому это так, но с одной существенной оговоркой: Державин, видите ли, «истинный представитель гения России, дикого, неоконченного, неразвитого, но – могучего, как земля русская, крепкого, как душа русская, богатого, как язык русский!» – То есть, Державин не лживый и не малообразованный – он дикий, дикий и могучий. И могучий, оттого что дикий. Такова вся Россия.

Без недостатков образования, без глыб лжи не было бы и гениальности.

Во всем этом необходимо разобраться. Отступим немного и начнем разговор о Державине с самого начала.

Богданович, который первым у нас заговорил о милых пустяках – о женских платьицах, обновках, – заговорил вяло и прозаично, но, тем не менее, имел ошеломляющий успех. Читающая публика того времени знала достаточно твердо, что поэзией интересоваться должно, поскольку поэтов награждают, приближают ко Двору, поскольку сам Вольтер, сам Фридрих Великий занимаются стишками – таков дух времени, – но что поэзия может толковать о материях общедоступных, легких и приятных, что стихи могут быть занимательными – вот это явилось полной неожиданностью.

Державин первый заговорил о себе – о своем обеде, о своей жене, – заговорил с подлинным воодушевлением, с подлинным поэтическим огнем – и тоже имел успех, поскольку многие его современники имели жен, и все без исключения обедали.

Для советской формальной критики, существуй она в ту пору, все в этой ситуации было бы предельно ясно: «литературный факт», т.е. читательский успех, есть в обоих случаях, причины этого успеха надо исследовать, надо писать статью о Богдановиче, писать статью о Державине. (Если, конечно, ученый совет утвердит заявку и партком поставит визу – без этого не стоит и затевать исследований, без этого статью не напечатают, и она не станет «литературным фактом».)

Нас интересует другое. Стихи Державина живут и сегодня, в то время как поэзия Богдановича давно уже стала музейным экспонатом. И сегодня, как двести лет назад, любой из нас, обедая или сражаясь с женой в подкидного дурака, может, с помощью Державина, почувствовать за всей обыденностью и рутиной – тайну. «Соседство инобытия». Вот последнее -то нас и интересует.

Екатерина II
Екатерина II

Екатерина II, прочитав оду к Фелице, чему-то очень удивилась.

«Кто бы меня так хорошо знал? – говорит она наутро Дашковой, – что я, как дура, плачу?»

Удивляемся и мы. Потому что в «Фелице» – и каждый может в этом убедиться сам – никакого такого углубленного психологического анализа, рентгеновских лучей, – ничего этого в ней нет. Ну что, в самом деле, удивительного или нового в том, что Русская Императрица не ездит в Английский клуб? Не давит людей, как волк овец? Пишет полезные указы? Стыдится походить на дикую медведицу? «И лес рубить не запрещает»?

Слов нет, Екатерина как женщина любила лесть. И была сентиментальна – как немка. Но при этом, была она на редкость умным и трезвым человеком. И, прежде чем расплакаться над «Фелицей», двадцать лет управляла страной, двадцать лет читала себе похвалы в стихах и прозе. Сам Ломоносов, мы помним, почтил ее одой уже на десятый день правления. И о Петрове мы с вами говорили достаточно долго.

Ода «Фелице» – произведение, в целом не выдержанное (как и все почти у Державина), но черты подлинного вдохновения, искры подлинного поэтического огня в «Фелице» выказываются щедро. Причем, вдохновение поэта имело источником любовь к великой императрице – заочную, свободную от всякой корысти – духовную любовь.

И этого хватило. Императрица на короткий миг увидела себя преображенной, увидела (выражаясь высокопарно и, может быть не совсем точно) Божий замысел о себе, свою икону, – в общем, увидела то, что каждому христианину дается при крещении и что каждый из нас на протяжении жизни омрачает, искажает, порою просто разбивает вдребезги... До самой смерти Екатерина Алексеевна не могла забыть пережитого: тормошила Державина, авансом награждала – надеялась на повторение чуда.

И тут мы воочию наблюдаем коренной порок искусства: духовное переживание, вызванное стихами, не приводит к улучшениям в духовной жизни. Духовное-то оно духовное это переживание, но оно, очевидно, не через те ворота входит.

Екатерина не обратилась к посту и молитве, чтобы очиститься и сделаться достойной себя. Она прибегла к средствам реальным, цивилизованным: стала добиваться повторения прекрасного и потрясающего переживания при помощи золотых табакерок, бриллиантовых перстеньков, синекур, посыпавшихся на Державина, как из рога изобилия.

Формула К. Аксакова: «Мощный талант Державина метал иногда, из-под глыб всяческой лжи, молнии истинно русского духа» – примечательна, по меньшей мере, в двух отношениях. Во-первых, это очень точный и картинный очерк державинского творчества. Во-вторых, мы получаем возможность, если Аксаков прав, изучать русскую духовность, узнавать о ней что-то важное – просто по стихам Державина. (Слова «истинно русский дух» могут быть пустой обмолвкой у кого-то другого, но не у Константина Аксакова, гегельянца и славянофила.)

К. С. Аксаков
К. С. Аксаков

И вот мы начинаем вглядываться в державинские стихи и обнаруживаем на каждом шагу странное сочетание неряшества и силы. Лучшие строфы Державина смело можно уподобить землетрясению – они сокрушительны. Они, действительно, раскалены и стремительно извергают каменные глыбы и языки пламени. Вот он грозит неправедным Властителям:

И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет!
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет!
Воскресни, Боже! Боже правых!
И их молению внемли:
Приди, суди, карай лукавых,
И будь един Царем земли!

А вот – застывает в горестном недоумении над чьим-то телом, распростертым в новороссийской степи:

Чей одр – земля; кров – воздух синь;
Чертоги – вкруг пустынны виды?
Не ты ли счастья, славы сын,
Великолепный князь Тавриды?
Не ты ли с высоты честей
Незапно пал среди степей?

А этот набросок – поэтические поминки по Суворову:

Нет, не тиран, не лютый рок,
Не смерть Суворова сразила:
Венцедаятель, славы Бог
Архистратига Михаила
Послал, небесных вождя сил,
Да приведет к Нему вождя земного
Приять возмездия венец,
Как луч от свода голубого.

Колоссальная энергия высвобождается в этих стихах, и самое сильное чувство у читателя, пожалуй, удивление – оттого, что все остается на месте: буквы, бумага, книга, и можно эти стихи снова и снова перечитывать.

Ну и перечитываешь, и тут же по-соседству натыкаешься на такие, например, строчки:

Какое чувство в россиянах?
Восторг, восторг – они, а страх
И ужас турки ощущают;
Их мох и терны во очах,
Нам лавр и розы расцветают
На мавзолеях у вождей,
Властителей земель, морей, –

то есть, натыкаешься на ребус. Причем, невнятность содержания находится тут в правильном соответствии с мелодическим строем: стихи на редкость неблагозвучны.

И подобных строк у Державина несчетное множество. Остается сделать вывод, что перед нами поэзия молодого народа – талантливого, но варварского. Полудикого. Вывод, достойный Французской Энциклопедии, притом же – возвращающий нас к мнению Николая Полевого, от которого мы оттолкнулись, начиная этот разговор.

Но мы-то помним, что на момент рождения Державина Русская Церковь имела уже 881 год за плечами, и говорить о молодости русской культуры в XVIII веке нам с вами неудобно.

Попробуем взглянуть на дело глазами самого Державина. Что думал он сам о значении поэзии и об обязанностях, налагаемых на поэта его призванием?

«Поэзия, – считает Державин, –
Приятна, сладостна, любезна,
Как летом вкусный лимонад.» –
То есть, определенный смысл есть в поэзии, но, считает Державин:
Хранящий муж честные нравы,
Творяй свой долг, свои дела,
Царю приносит больше славы,
Чем всех пиитов похвала. –

Дворянские долг и честь, служение Царю, служение Отечеству заведомо важнее любых стихов, а потому:
За слова – меня пусть гложет,
За дела – сатирик чтит.

Декларации Державина достаточно прозрачны, за ними сразу же обнаруживается плотный костяк монархического правосознания, которое, по мнению некоторых замечательных мыслителей прошлого, русскому человеку врождено. Пафос доверия к власти, пафос служения, верности, культ чести, культ ранга... Державин, имея огромное дарование, не становится его рабом, не становится рифмачом-специалистом, которому смысл и радость бытия заменяют «ярко-певучие стихи».

Невозможно представить себе Державина, хлопочущим, подобно Батюшкову, над приданием русскому языку «музыкальных звуков», негодующим на неблагозвучную букву «Ы», на «Щ», на звукосочетание «ТРЫ»! Державина волнуют и вдохновляют Бог, Россия, русская императрица, русская военная слава («певцом величия» называл его Гоголь). Державин влюблен в жизнь; нравятся ему и такие предметы, имена которых содержат букву «Щ» и букву «Ы»: щука с голубым пером. Он и в поэзии видит только часть жизни – неотъемлемую, достаточно скромную.

Но вот он умрет, и пройдет совсем немного времени после его кончины, семь лет, – когда Жуковский вдруг обнаружит, что в сущности-то:

Жизнь и поэзия одно.

Портрет В.А.Жуковского работы Ф.Т.Гильдебранта. 1840 г.
Портрет В.А.Жуковского работы Ф.Т.Гильдебранта. 1840 г.

Положим, Жуковский не собирался провозглашать это с такой резкостью и определенностью: у него все довольно туманно и, во-первых, не всякая жизнь имеется в виду, но только та жизнь, на которую поэзия наводит свой «животворящий луч». А во-вторых, жизнь и поэзия соединяются в одно только в те минуты, когда вдохновение наводит животворящий луч «на все живое»... Примерно так это у него выглядит.

Жуковский отравлен тонкими ядами предромантизма, немецкой сентиментальностью отравлен и, по сути, грезит наяву. Чувствительность, в которую он погружен, не беспредметна, а прежде предметна – она предшествует поэтическому акту, так что предмет подбирается уже потом, «под настроение». И получаются стихи, и прекрасные, – но можно ли сказать про них, что вот это и есть жизнь? Вся жизнь, без остатка? Тем не менее, это было сказано, а главное – услышано было именно это, только это и запомнилось: «Жизнь и поэзия одно».

Державин, с его полунищенским казанским детством, с его разнообразным практическим опытом: он и рядовым солдатом прослужил десять лет, и не совсем чистой карточной игрой пробовал заниматься, даже человека повесил однажды (во время пугачевского бунта), – Державин никогда и не пытался навести животворящий луч поэзии на весь свой жизненный опыт.

Жуковский, мы помним, и смертную казнь хотел опоэтизировать: как-нибудь так устроить, чтобы все участники экзекуции получали равную пользу и назидание. Державин не затруднился сам кого-то казнить (по военной необходимости), но зато он и знал твердо, что существует некий люфт между приятной, сладостной поэзией и жизнью, в которой не обойтись без военно-полевых судов и скотобоен, без правильно устроенных солдатских нужников, без ртутной мази, – что жизнь и поэзия, короче говоря, не совпадают полностью.

Русский здравый смысл, трезвость ума, стыдливость русской души, скрывающей за балагурством наиболее глубокие свои прозрения и переживания, свойственны были Державину в высшей степени, и он просто не мог попасться на такую элементарную приманку – не мог принять подслащенную картофельную водку за влагу из Кастальского ключа и, упившись ею, созерцать Жизнь и Поэзию в их единстве.

Мы с вами говорили уже не раз о великолепном презрении Ломоносова к Сумарокову, к этому человеку, который ни о чем, кроме бедного своего рифмачества, не думает. Остается только подверстать к Ломоносову Державина, вспомнить еще раз формулу «за слова – меня пусть гложет, за дела – сатирик чтит» и в заключение пожурить Жуковского за некоторую духовную вялость, за маниловское прекраснодушие, словом – за некоторую порчу, которая была им внесена в канон русской духовности.

Но мы этого делать не будем. И вот почему. Екатерина II высоко ценила «слова» Державина (хотя русский язык не был для нее родным, и каким-то выдающимся знатоком поэзии она не являлась), а вот «дела» Дежавина (а в делах императрица разбиралась, как никто другой) не приводили ее в восторг. Реквиемом по знаменитой державинской формуле звучат слова императрицы, записанные Храповицким: «В третьем месте не мог ужиться, надобно искать причину в себе самом. Он горячился и при мне. Пусть пишет стихи».

Дела Ломоносова, который сам, в одиночку, стал русским университетом, создал мимоходом русский литературный язык, которого хотели, но не могли отставить от Российской Академии, потому что Ломоносов больше весил, чем Российская Академия, и дела Державина, который служил губернатором в Олонце, служил в Тамбове, заседал в Государственном Совете, всюду горячился, добивался справедливости, нигде ничего не добился – эти дела совершенно несоизмеримы, конечно.

Святой преподобный Серафим Саровский. Прижизненный портрет
Святой преподобный Серафим Саровский. Прижизненный портрет

Великий современник Державина, св. прп. Серафим Саровский учил: «Стяжи дух мирен, и тогда тысяча душ спасется около тебя». Державин, по собственному хвастливому признанию, был «горяч и в правде чорт», то есть, он не имел мирного духа. Не мог ужиться с несправедливостью, не мог служить с подлецами. Притом, все его обижали – цари, вельможи, заседатель тамбовского земского суда Шишков. Награждали его недостаточно, непропорционально заслугам. Не давали развернуться...

Во времена Державина был в России такой А.П. Крылов, бедный драгунский капитан, который при приближении Пугачева заперся с горсткой людей в Яицком городке и три с половиной месяца выдерживал осаду – без припасов, без надежды, без экзальтации. Городок отстоял, вышел по болезни в отставку и вскоре умер, оставив вдове и двум малолетним сыновьям честное имя. Вдова хлопотала еще о пенсии – пенсии почему-то не дали. Тогда она занялась чтением псалтыри по покойникам, как-то сама продержалась и детей подняла. Старшего сына Марии Алексеевны Крыловой вы все хорошо знаете – это наш Крылов, баснописец.

Получается, что драгунский капитан А.П.Крылов служить мог.

Во времена Державина жили еще в России Безбородко, Панин, Воронцов, Оленин, кавалерист-девица Дурова, флотоводец Ушаков, другие многие – эти все тоже могли служить. Державин служить не мог, очень уж остро чувствовал несправедливость. Рассмотрим несколько примеров этой его чувствительности.

Тридцатилетний Державин принял посильное участие в военных действиях против Пугачева, сумел дважды ускакать на лошади от встретившихся ему неприятельских разъездов (т.е. мог и погибнуть), но при распределении наград столкнулся с несправедливостью: имение, пожалованное ему, «было относительно невелико» (оценка произведена Д.Благим), триста душ всего, и неудобно расположено, да и чин достался ему незначительный, шестого класса. Другие получили больше. Семидесятилетний Державин жалуется на эту несправедливость в своих «Записках».

Страдать за правду нелегко, но думающий человек в любых обстоятельствах сохраняет внутреннее равновесие. Так и Державин, в начале царствования Александра I выключенный из числа членов Государственного Совета (но оставшийся сенатором и получивший через год должность министра юстиции), снес эту несправедливость «равнодушно и после утешился, когда избранными в Совет членами, после его отставки, доведено стало государство до близкой в 1812 году погибели».

Закончим разговор о служебной деятельности Державина на этой безумной фразе (извлеченной из тех же «Записок»). Думается, нам всем более или менее понятно, что Державин, при огромном самомнении его, при вспыльчивости, при совершенно недостаточной для государственного деятеля такого масштаба начальной подготовке, просто не мог служить успешно. Бывает и такое, большого греха в этом нет. Не каждому дается служба. Только при чем здесь:

«За дела – сатирик чтит»?

А если мы обратимся теперь к делам Жуковского – издание ли это образцового для своего времени журнала, успех ли его поэтической миссии «во стане русских воинов» вблизи Тарутина, помощь ли – разнообразная и действенная помощь, которую он сумел оказать Пушкину, Баратынскому, Гоголю, – писателям, имеющим значение мировое, перевод ли «Одиссеи», остающийся до сих пор лучшим в нашей литературе, воспитание ли для России царя (и не самого плохого в русской истории) – то мы увидим, что и Жуковский, не становясь, может быть, вровень с Ломоносовым, все же далеко превосходит Державина значимостью своих дел. И нам ничего уже не остается, как заговорить о «глыбах лжи», то есть о технической стороне державинской поэзии.

Существует рассказ о том, как Капнист и Дмитриев, по просьбе самого Державина, готовили к печати первую книгу его стихов. Гаврила Романович вошел в комнату, в которой поэты занимались пересмотром и сортировкой стихов, увидал, что для печати «отложено небольшое число пьес», взял и опять все перемешал, сказав: «Что ж, вы хотите, чтобы я снова начал жить!» – Тем дело и кончилось. Поступок впечатляющий, конечно, поступок в духе Александра Македонского или Цезаря, – но ведь и последствия такого рода поступков достаточно однозначны.

Попробуйте назвать хотя бы пять-шесть стихотворений Державина, которые были бы лишены каких-то выдающихся технических изъянов. Это трудно сделать.

«Снигирь», перевод 81 псалма, „Река времен в своем стремленьи...», стихи на смерть князя Мещерского, «Лебедь»...

Трудно, очень трудно. То есть, сортировку можно и продолжать, но, занимаясь поисками очередного шедевра, вдруг замечаешь, что одно или даже два стихотворения из числа отобранных раньше успели перейти опять в разряд «не выдержанных».

Нехотя вспомнишь синтаксическую головоломку из «Снигиря»:

Доблестей быв страдалец единых,
Жить для царей...

Из «Лебедя» всплывет в памяти не совсем удачное место – это когда народы, составившие россов род, вдруг показывают пальцем на летящего в небе Державина и произносят:

Вот тот летит, кто, строя лиру,
Языком сердца говорил,
И, проповедуя мир миру,
Себя всех счастьем веселил, –

чувства тут добрые, но просодия хромает нестерпимо...

Ничего не получается! Есть поэт Державин, поэт выдающийся, но что касается «Стихотворений Державина», то такой книги нет, она так и не появилась.

Драгоценная руда и пустая порода до того перемешаны в стихах Державина, что рядовому любителю поэзии лучше и не подходить к ним: тут нужен рудокоп – здоровяк и специалист.

Мы с вами говорили на первом Чтении о том, что в поэтическом акте соединяются божественное и человеческое, вдохновение и ремесло, – Державин все это опять разделил: упоение и восторг взял себе, а труд, изнурительный и неблагодарный, препоручил читателю.

За три дня до смерти Державин начал писать большое стихотворение «На тленность», но успел сочинить только восемь строк, которые были потом найдены, опубликованы и приобрели широкую известность – вполне заслуженную, надо сказать. Они прекрасны.

И прекрасно то, что Державин, гениальный лирический поэт, находясь в зените славы, окруженный любовью, почтением, удивлением современников, закончил свое поприще словами:

А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы, –

то есть, до конца сохранил духовную трезвость, духовное мужество.

Стихи не вечны.

А перед вечностью все прах, все вздор. И если не стоит уповать «на тщетну власть князей земных» (как учил, вслед царю Давиду, Ломоносов), то и на пленительную власть поэтов, сынов гармонии, надеяться тоже не стоит.

«Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова. Не философов и ученых,» – записал Паскаль в минуту озарения, перевернувшего его жизнь.

«...И не поэтов,» – как бы добавляет Державин от своего жизненного опыта.

Вот первое соображение, которое приходит на ум по поводу превосходного зачина предсмертного державинского стихотворения «На тленность». Второе – заключается в том, что будь эта вещь Державиным закончена, он несомненно сумел бы ее испортить, и вот эти восемь строк – они просто потускнели бы в окружении вымученных и уродливых, которыми так пестрит поэтическое наследие Державина.

А вот что он сам думал о своем творческом пути: «Я хотел парить и не мог постоянно выдерживать красивым набором слов свойственного единственно российскому Пиндару велелепия и пышности. Для того в 1779 году избрал я совершенно особый путь, будучи предводим наставлениями Батте и советами Львова, Капниста, Хемницера».

Державин прав в том, что ему не судьба была парить вслед Пиндару-Ломоносову, который, по слову Гоголя, «всю русскую землю озирал с какой-то светлой вышины», но он самообольщается, когда полагает, что горацианская «золотая середина», которой проповедником в новое время и был Батте, хоть сколько-нибудь ему далась.

Слишком поздно попал он в образованный круг, слишком поздно начал учиться и пользоваться советами Львова, Хемницера, Оленина... Он пришел в литературу сформировавшейся личностью – и личностью достаточно грубой. Державин не был никогда «культурным человеком» – вот о чем хочется сказать с полной определенностью.И неряшество, поэтическое и житейское, свойственное Державину, нередко огорчало его более культурных, более просвещенных друзей.

В одном из писем к Капнисту Львов сообщает последние новости о «нашем искреннем приятеле», т.е. о Державине, который написал замечательно дурные стихи и, как ни советовал ему Николай Александрович «многое выкинуть, кое-что поправить», оставил все как было.

Дальше следует экспромт Львова:

Но можно ль удержать советом бурю
Такого автора, который за столом
В беседе и с пером
Все любит тюрю, –

а потом окончание письма: «Ты утешаешь его стихами о потере Катерины Яковлевны, несравненной сея жены; потому что он говорит – я не хочу учиться... и для того Дарья Алексеевна хочет итить за него замуж. Ну-ка, кто скажи что действительнее?»

Первая жена Державина, которую очень любили и ценили в кружке Львова, которую сам Державин воспевал в трогательных стихах под именем Плениры, умирает в июле, а Дарья Алексеевна, свояченица Львова и член того же дружеского кружка становится женою Державина в январе. – Всего лишь полгода пробыл Державин на положении вдовца: явились потребности... проблемы, связанные с крепостью телесного состава... дух немощен, плоть бодра... что ж, вы хотите, чтобы я снова начал жить?! – Тонкого Львова все это коробит.

И вот он в сердцах подравнивает Державина к фонвизинскому Митрофанушке. Сходство, может быть, и есть – микроскопическое. Но только Державина оно не роняет. Торопится ли он заключить второй брак, опасаясь во вдовом состоянии впасть в разврат, отказывается ли править «средственны стишки», хладнокровно полагая что и такие стишки на что-нибудь сгодятся, кушает ли с удовольствием тюрю – во всех этих случаях он никакого греха не совершает. Даже и тени греха здесь нет.

Нам понятна досада Львова; понятно и то, что досада такого рода проходит без следа за несколько дней. Не надо ее драматизировать. Они друзья, Державин и Львов, и каждый в глубине души спокоен за другого, каждый знает, что его друг – благородный человек, благородный дворянин, имеющий прямое понятие о долге и честные правила... После смерти Львова Державин возьмет к себе в дом трех его дочерей, будет хранить память о друге, молитвенную память – вот это важно, а чистота отделки стихов, гастрономическая эрудиция, отменные манеры, тонкий вкус – это все так, томление духа дворянского, «забывшегося от счастья» после 18 февраля 1762 года.

К концу XVIII века секуляризация русской жизни достигла, пожалуй, наивысшей отметки за всю предыдущую (да и последующую) историю России. И культура Львова, Оленина, Ивана Дмитриева – это культура петербургская, европейская. Культура беспочвенная. Традиционный уклад сохраняется в провинции, в медвежьих углах, но и там лишен санкции земных властей на свое существование, высмеивается зубастыми столичными сатириками и дичает в пугливом отчуждении.

(Никто еще не догадывается о том, что Митрофан, его матушка, Еремеевна – это и есть ближние, каких Бог нам дал, живые люди, грешные, как и мы сами, а все эти Правдины, Стародумы и проч. – сочиненные головные схемы, проклятые манекены из витрины галантерейного магазина – и к ним просто опасно привязываться.)

Петровские реформы удались, гигантская стройка заканчивается – вот только здание пока стоит отдельно от фундамента. Чуть в стороне. Считается, что фундамент со временем сам как-нибудь заберется под строение, привлеченный совершенством пропорций и изяществом внутренней отделки.

Никто уже не вспоминает о том, для чего задумывалась при Алексее Михайловиче, для чего велась при Петре Алексеевиче эта колоссальная стройка.

«Отстоять твердо гонимую веру» никак не входит в планы Оленина или Львова. Да и кто ее гонит? Россия сильнее всех и сама способна согнуть в бараний рог кого угодно, а вера... Кто же всерьез думает о таких вещах? Львов проектирует иногда и православные храмы: ставит, например, на традиционном четверике звонницу, а на звоннице – ротонду, ажурную беседку, игрушечку... Или строит храм в форме кулича, окружая русский кулич ионическими колоннами... Чудные эти строения сохраняются до сих пор, до сих пор возносятся в них моления «за создателей святаго храма сего»: настолько уже изощренным мастером был Николай Львов, что в церквах, построенных им, можно при желании и богослужение совершать, – хотя, конечно, не это в них главное.

Строит он и приоратский дворец в Гатчине – для мальтийских рыцарей. Почему нет?.. Перед зодчим стояла сложная техническая задача – он и решил ее блестяще: создал землебитный дворец, который стоит уже двести лет в сыром петербургском климате, вызывая тем самым почтительное недоумение у специалистов. А только это и было интересно Львову: выстроить из местных материалов достаточно прочное и долговечное землебитное здание. Цели мальтийского ордена, цели Католической церкви, тысячелетняя ненависть Рима к Константинополю и Москве, сама «тайна беззакония» – весь этот круг вопросов мог восприниматься Львовым и его единомышленниками, русскими европейцами, лишь как забавный анахронизм, как пережиток темной эпохи, безвозвратно канувшей в прошлое.

А вот молодой Державин, «как воспитан он был в страхе Божием и родительском», то и послушался советов «тетки по матери двоюродной, Феклы Савишны Блудовой», и порвал завязавшиеся было отношения с масонскими кругами. Он и впоследствии, будучи в силе и в славе, умудрялся не иметь с масонскими сектами ничего общего.

Державину просто повезло. Высокая его покровительница, Екатерина II относилась к масонам не лучше, чем Фекла Савишна Блудова. Болотову, Мотовилову отказ вступить в тайные общества стоил карьеры – ну, правда и приобрели они взамен немало...

Болотов, Державин, Мотовилов – в самой внешности их есть что-то общее, выражающее прежде всего прямодушие, искренность, мужественную твердость:

О росский бодрственный народ,
Отечески хранящий нравы!
Когда расслаб весь смертных род,
Какой ты не причастен славы?

Вскользь заметим, что было бы напрасным трудом искать отблесков этой славы на тонких, окутанных меланхолией лицах Хераскова, Львова, молодого Карамзина, Жуковского. К середине XIX века в России появятся деятели культуры, миряне, в которых высшее европейское просвещение и «отечески нравы» соединятся: сольются в горниле твердого церковного Православия и образуют сплав, по прочности и ценности не уступающий алмазу. Во второй половине XVIII века синтез еще невозможен – время не пришло, не вызрели предпосылки. В Державине вкус к западноевропейской литературе и верность отеческим преданиям пока просто соседствуют – не смешиваясь, не враждуя. Отсюда все шероховатости Державинской поэзии, отсюда и ее жизненность.

Ближайшие два поколения поэтов – Карамзин и Дмитриев, Озеров, Батюшков, Жуковский – станут вполне уже европейцами, и, скажем, Дмитриев в старости больше француз, чем одичавшие за годы революции и Империи современные ему французы – Дантесы, Кюстины, Растиньяки. Именно поэзия Державина стала мостиком, перекинутым в будущее – к «Беседе» адмирала Шишкова, к Крылову, Грибоедову, Катенину, к зрелому Пушкину – вот настоящие наследники Державина. Опыт Державина, авторитет и обаяние его имени оказались совершенно незаменимым подспорьем в той литературной борьбе, которая продолжалась десятилетия и увенчалась созданием русской классической литературы – последней по времени (а по значению, должно быть, первой) литературы в череде великих национальных литератур.

Наш разговор о Державине слишком затянулся, приходится его сворачивать. Конечно жаль, что о многих особенностях державинского стиля (метафоричность, «словесная живопись») мы не успеем поговорить. Но гораздо грустнее то, что разговор наш об этом удивительном поэте – в целом – не состоялся.

Совсем не так следовало бы говорить о нашем «невинном, великом Державине» – в другом тоне, даже и другим языком. Где только их взять? Кто у нас владеет сегодня пламенным словом Языкова или Дениса Давыдова?

Был век бурный, дивный век,
Громкий, величавый;
Был огромный человек,
Расточитель славы, –
вот готовая характеристика поэта и его эпохи.
То был век богатырей!
Но смешались шашки,
И полезли из щелей
Мошки да букашки. –

А это уже про нас. Золотое детство новой русской литературы только попусту тревожит и смущает нас, благополучно доживших до собачьей старости литературы всемирной. Неразвращенный вкус, бодрый ум, порывистые движения, звучный голос – куда деть все это, к чему применить? Нас этому не учили.

«Ты в лучшем веке жил...» – негромкие, мудро-совестливые слова Баратынского, обращенные к Богдановичу, объясняют достаточно много и в нашем отношении к Державину. Примениться к его внутреннему опыту, постигнуть нравственную причину многих его радостей и скорбей для нас так же трудно, как трудно принять на свой счет иные места книги Бытия. «По рождении Иареда, Малелеил жил восемьсот тридцать лет, и родил сынов и дочерей... Мафусаил жил сто восемьдесят семь лет, и родил Ламеха...» – превосходно, но теперь не живут столько и намного раньше вступают в брак.

Постараемся хотя бы не забывать о том, что был у нас Державин – небывалый, невероятный поэт. И пусть не сбылось предсказание Пушкина, что Державин, переведенный, удивит когда-нибудь Европу: современную Европу может удивить разве что пластмассовая погремушка уникальной конструкции, изготовленная по высочайшей технологии. Давайте радоваться тому, что мы – русские и можем на родном языке прочесть сегодня и перечесть завтра:

Необычайным я пареньем
От тленна мира отделюсь,
С душой бессмертною и пеньем,
Как лебедь, в воздух поднимусь.
В двояком образе нетленный,
Не задержусь в вратах мытарств;
Над завистью превознесенный,
Оставлю под собой блеск царств. –

Православный человек, Державин знает о мытарствах все, но и воздушные мытарства не пугают его в минуту вдохновения. (Поэты, вообще, умирают легко – конечно, в стихах, а не на деле – и проходят мытарства без запинки. Это профессиональная болезнь: свое дарование, радость творчества, минуты душевного подъема, душевной легкости, поэт начинает воспринимать как некий аванс, выданный в счет бесспорных будущих благ. «Ужели некогда погубит во мне Он то, что мыслит, любит...» – ясно же, что не погубит. Совершенно бесподобно стихотворное пожелание, адресованное одним поэтом в горние сферы: «В минуту вдохновенья хотел бы я на Божий Суд предстать»)

Не заключит меня гробница,
Средь звезд не превращусь я в прах;
Но, будто некая цевница,
С небес раздамся в голосах.
И се уж кожа, зрю, перната
Вкруг стан обтягивает мой;
Пух на груди, спина крылата,
Лебяжьей лоснюсь белизной.
Лечу, парю – и под собою
Моря, леса, мир вижу весь;
Как холм, он высится главою,
Чтобы услышать Богу песнь.

...Огромный земной шар наплывает на нас, высится над нами, как холм, круглой курчавой своей главою, – зачем? Что ему нужно от нас? – А вот, ему нужно услышать оду «Бог», написанную сорокалетним русским поэтом в Нарве, в небольшом покойчике, нанятом специально для этой работы у одной престарелой немки «с тем, чтобы она ему и кушанье приготовляла...»

(По материалам сайта «Белорусская цифровая библиотека»)

Ссылки по теме
Последние публикации раздела
Форумы