К 150-летию начала Крымской войны (комментарий в русле истории)

Е.В.Тарле

Крымская война

Глава IX. Разрыв дипломатических сношении России с Англией и Францией

1

Когда в середине второй недели декабря 1853 г. сначала в Париж, а потом в Лондон пришли первые достоверные вести о синопской победе Нахимова, Пальмерстон в Лондоне и Наполеон в Париже сразу же ясно увидели, что их время настало. Все, что происходило в Англии и Франции в течение последних двух недель декабря 1853 и в первые дни января 1854 г. и что уже было нами рассказано — демонстративная, продолжавшаяся ровно семь дней “отставка” Пальмерстона, его триумфальное возвращение в кабинет Эбердина, заявление императора французов, что он непременно прикажет своему флоту, уже стоявшему в Мраморном море, пройти через Босфор и войти в Черное море, — все это сломило слабое и до тех пор сопротивление немногих членов кабинета Эбердина во главе с самим стариком премьером, которые не торопились с войной и еще питали некоторую надежду, что Николай не рискнет явно идти на войну разом против трех держав, из которых с одной — Турцией — он уже находился в войне.

Но уж давно император Николай переживал положение человека, очертя голову ступившего в сыпучие пески, страшную природу которых он не понял, и чувствующего, что каждое движение, которое он производит, чтобы уйти от опасности, лишь ускоряет процесс засасывания. Начиная со своего рокового разговора с британским послом Гамильтоном Сеймуром 9 января 1853 г. о дележе Турции между Россией и Англией, продолжая посольством Меншикова, продолжая дальше оккупацией Дунайских княжеств, царь видел, что на каждую провокацию с его стороны Наполеон III и следующие за Наполеоном III на некотором расстоянии британский кабинет и британская дипломатия, руководимая в Лондоне неофициально министром внутренних дел Пальмерстоном, а в Константинополе уже вполне официально лордом Стрэтфордом-Рэдклифом, — отвечают со все возрастающей энергией. И он видел, что всякий раз неизменно, без единого исключения, выходит так, что вся явственная вина в воинственных настроениях и завоевательных конечных целях падает на него одного и что, вместе с тем, какое бы то ни было отступление, отказ от уже сделанного им шага становится для него совершенно невозможным без очевидного и позорного унижения. А такое унижение не только разрушало самую атмосферу, в которой он весь век жил, которой дышал, без которой не могло продолжаться тридцатилетнее оцепенение России, но ведь всякое отступление царской дипломатии в международной обстановке 1853–1854 гг. грозило немедленным появлением новых врагов, возникновением самых неожиданных опасностей. “О чем думает деспот Зимнего дворца?” — вопрошали английские популярные листки и газеты. Приближенные знали, о чем он больше всего думал в декабре 1853, в январе и феврале 1854 г. Не о блистательной победе Нахимова и даже не о зловещем шуме, который она породила в столицах двух великих морских держав, но сначала о письме, которое сам царь отправил Францу-Иосифу, а затем о всем, о чем докладывал ему только что приехавший из Вены Алексей Федорович Орлов.

Итак, Франц-Иосиф, мнимый робкий мальчик, слабый вассал, монарх Австрии, трепещущий перед Зимним дворцом, осмелился по всем пунктам ответить царю раздраженным отказом: он не желал даже обещать безусловный нейтралитет в предстоящей войне, он требовал ухода русских войск из Молдавии и Валахии, он проникновенными словами и не лично, а через своего министра Буоля давал даже понять, что, если понадобится, австрийская армия будет сражаться рядом с Омер-пашой, вместе с англичанами и французами. Дело в глазах царя, значит, зашло так далеко, что остановить появление на арене новых врагов можно только одним способом: продолжать начатое, старательно скрывая беспокойство, идти вперед, никуда не сворачивая. И он шагал дальше по трясине, куда сам зашел, потому что стоять на месте оказывалось не менее опасно, чем двигаться вперед.

Впрочем, после Синопа не было уже выбора и у его врагов. Для Наполеона III весь 1853 год был годом его первого настоящего дипломатического триумфа: ему удалось еще пока бескровно, но вполне реально разбить в куски коалицию европейских держав, некогда победивших Францию и покончивших с владычеством его дяди, первого императора. Англия была с ним в союзе, Австрия шла к союзу. Пруссия колебалась, терялась, боялась. Мысль Наполеона III поднять восточный вопрос, чтобы расколоть этот былой общеевропейский, антифранцузский союз, оправдалась самым полным образом, и сам Николай больше всех помог этому. Неужели же теперь упустить этот случай, не воспользоваться раздражением англичан, вовсе не желающих господства русского флота на Босфоре, возможного выхода его в Архипелаг, разрушения Турции? Молчаливый, упорный, внимательный, коварный вчерашний принц-президент, превратившийся в императора и диктатора Франции, давно подстерегал Николая. Теперь царь казался уже попавшим в западню.

В еще большей степени дело оказывалось вполне решенным в Англии. За политическими деятелями, желавшими войны с Россией, стояла почти вся руководящая верхушка торговой и промышленной буржуазии, и те делегаты четырех тысяч крупнейших великобританских фирм, которые, во главе с лорд-мэром, поехали в Париж еще в 1853 г. поздравить Наполеона III с “благополучным” воцарением, представляли собой очень могущественное направление в английской внешней политике. Да, сегодня его величество император французов, которого они так шумно и восторженно ездили поздравлять, идет в ногу с ними, с Англией, и пошлет свою громадную сухопутную армию осаждать могучего северного медведя в его берлоге. Но как будет обстоять дело завтра, это совсем неизвестно, ибо проживающий в Тюильрийском дворце человек, завоевавший себе в ночь на 2 декабря бесконтрольную власть над Францией, нисколько ни с кем не считается, очень склонен преподносить сюрпризы и врагам и друзьям и без особого труда может повторить то, что проделал его дядя в Тильзите в июне 1807 г., т. е. соединиться с этим самым северным медведем против Англии. Значит, нужно ловить момент, который может не повториться.

Таковы были побуждения, размышления, настроения в начале 1854 г. у тех, кто и во Франции и в Англии мог распоряжаться жизнью и смертью народных масс фактически почти так же бесконтрольно и свободно, как распоряжался этим Николай в Петербурге, несмотря на все различия в политическом строе. Оставалось оформить дело с дипломатической стороны. В данном случае это было совсем легкой задачей. Впрочем, это никогда и не бывало в европейской истории особенно затруднительно.

2

Что пишет Киселев из Парижа? О чем дает знать барон Бруннов из Лондона? Канцлер Нессельроде знал, что таковы будут первые вопросы к нему, как только он переступит порог царского кабинета. Не мог не знать он также, что как ни стараются оба русские посла смягчить картину и успокаивать его величество, но в угрюмом, тяжелом, подозрительном взгляде владыки читается уже теперь недоверие ко всем этим прилизанным дипломатическим и царедворческим формулировкам. Нессельроде знал, какие пометы и вопросительные знаки ставит царь на этих донесениях послов и на докладах самого канцлера.

К новому 1854 году, еще до того, как союзный флот вошел в Черное море, в Петербурге были получены угрожающие сведения из Парижа и из Вены, и Нессельроде счел необходимым поставить Киселева в известность об этом. Вот дипломатическая ситуация, как она сложилась по точным данным русского канцлера в последние дни декабря 1853 г.

Французский министр Друэн де Люис, т. е., другими словами, император Наполеон III, прямыми угрозами привел в полную панику австрийский двор и принудил Австрию занять позицию, по сути дела дружественную туркам. Нессельроде считает, что в результате устной французской, английской и австрийской дипломатии турецкое правительство теперь уверено, что ни при каких условиях эти державы не позволят, чтобы Турция лишилась хоть одного клочка (хоть одного вершка, “un seui pouce”, пишет канцлер) своей территории. А если так, то, значит, Турции предоставлена возможность воевать сколько угодно против России, ничем не рискуя. Нессельроде предупреждает Киселева, что Наполеон одно говорит ему, а другое — англичанам: Киселеву в миролюбивом духе, а англичанам, особенно после Синопа, — в воинственном.

А вести приходили в Зимний дворец из обеих западных столиц крайне тревожные.

7 января 1854 г. во Франции был опубликован декрет императора о призыве на действительную службу некоторой категории военнообязанных. Призыв этот должен был дать армии до 30–50 тысяч человек. Значение этой меры, как и ряда других все в этом же духе, было слишком очевидно. Французская пресса с некоторым, очень, впрочем, незначительным, опозданием сравнительно с английской печатью принялась усердно разрабатывать те же мотивы по поводу Синопа, которые с середины декабря составляли главное содержание лондонской политической печати. И вследствие общеизвестной строгости императорской цензуры и полнейшей запуганности немногих, еще не закрытых органов французской прессы этот факт резких, направленных против России, выходок приобретал особенно зловещий смысл. Ясно было, откуда исходит и кем поддерживается эта агитация. “Общественное мнение начинает осваиваться с идеей войны и уже принимает ее как близкую и вероятную возможность”, — доносит 10 января 1854 г. Киселев. Закупаются кожа, обувь, разные другие необходимые для армии предметы.

Сохранять иллюзии становится и для Киселева с каждым днем все труднее и труднее. “Неохотно и без всякого настоящего враждебного чувства, но общественное мнение, возбуждаемое зложелательностью и ложью английских и французских газет, начинает осваиваться (se familiariser) с идеей войны и уже принимает ее как нечто близкое и неизбежное. Со своей стороны правительство, которому довольно распространенное мнение приписывает искреннее желание сохранить мир, начинает готовиться к войне уже не только на бумаге”... Так доносит посол 10 января и тут же извещает о закупках экипировочных материалов, о формировании особого экспедиционного корпуса.

В эти первые январские дни 1854 г. в Париже с напряженным нетерпением ждали, как будет реагировать царь на сообщение о входе английской и французской эскадр в Черное море. Война считалась уже настолько решенным делом, что обсуждался вопрос о сформировании экспедиционного корпуса. Правительство не скрывало, что война будет вестись не “в Европе”, а “на Востоке”. Под “Европой” тут понимались прежде всего Польша, под “Востоком” — берега Черного моря.

С Тюильрийским дворцом у русского посла Киселева в эти дни сношений почти уже никаких не было, с министром иностранных дел разговоры велись такие, когда ни одному слову друг друга собеседники не только не верили, но уже и не считали нужным это скрывать. Подобно своему лондонскому коллеге Бруннову, Николай Дмитриевич Киселев был склонен слишком часто принимать желательное за действительное, хотя, конечно, в нем было гораздо меньше самодовольства и несколько больше проницательности, чем в бароне Бруннове. Он был немного желчным, скептическим сановником, и никакой Эбердин его долго дезориентировать не мог бы. Но и противник у него был покрупнее лорда Эбердина. Когда Наполеону III представлялось уместным внушить Киселеву, что войны не будет, он пускал в ход (очень ловко и обдуманно всякий раз это организуя) слухи, которые прямым путем и доходили по адресу, причем делался вид, будто император ни за что не хотел бы, чтобы эти слухи дошли до русского посла. Наполеон III готовил к концу января свое письмо к Николаю, и ему нужно было внушить царю мысль, что французский император войны не хочет. Это должно было вызвать смелый агрессивный ответ царя и свалить на Николая всю ответственность за дальнейшее развитие событий. И вот 19 января, за десять дней до начала переписки двух императоров, до Киселева доходит соответственная информация. “Единственное сведение, которое я считаю достойным (тут. — Е. Т.) прибавить, — это что до меня доходит из довольно верного источника, что Луи-Наполеон, желая в глубине души сохранения мира, начинает сожалеть, что он зашел слишком далеко, послав флот в Черное море, хотя эта мера и была внушена его кабинетом — лондонскому кабинету, и, по-видимому, он боится, что этот поступок может повести дальше того, что он имел в виду, и привести к войне с Россией”.

Проходит несколько дней, и Киселев 26 января опять передает утешительный слух. Оказывается, что только двоюродный брат императора и кое-кто из военных (quelques militaires) хотят войны с Россией, а сам император Наполеон “очень смущен и в замешательстве” и колеблется, решиться ли ему на войну. А в Тюильрийском дворце громадное большинство, “в том числе императрица, говорят, стоит за мир”. Мы знаем теперь, что Евгения всецело поддерживала военную партию в эти дни и что император вовсе не думал колебаться.

Киселев охотно, и не очень строго анализируя, верил также всякому слуху о том, будто и “общественное мнение” во Франции и, в частности, в Париже тоже не хочет и боится войны с Россией. Это было не так. Биржа, промышленники, поставщики военных материалов, судовладельцы, предвидевшие золотые дела от далекой морской экспедиции, приветствовали наступающую войну. Среди представителей левых партий, еще не оправившихся от разгрома 2 декабря, настроения были разные. С одной стороны, страшились упрочения бонапартистского режима под воздействием шовинистической горячки, а с другой стороны, сокрушение деспотического гнета Николая I, уничтожение “реакционной глыбы, повисшей над Европой с востока” (как тогда выражались), представлялось необходимой предпосылкой всякого дальнейшего прогресса.

Пока Киселев, временами, продолжал еще тешить себя и Нессельроде слухами о “самых мрачных тревогах и заботах” (l’inqui?tude et les pr?occupations les plus noires), будто бы овладевающих Парижем, французское правительство изо всех сил спешило использовать время до весны, когда оно решило начать войну. Шпионы, бывшие на службе у Киселева, разрушали упорно все иллюзии. Они доносили ему, что директор артиллерии генерал Брессоль получил 25 января приказ вооружить и экипировать в течение одного месяца новых 15 полков артиллерпи; что начальник кавалерийского управления получил приказ — тоже в течение одного месяца — представить 15 тысяч лошадей для 20 новых полков легкой кавалерии. Что касается тяжелой кавалерии, то велено передать в ее распоряжение 12 тысяч лошадей из конюшен конной жандармерии, так как есть приказ сформировать новых 15 полков также и тяжелой кавалерии. Одновременно Киселеву донесли, что идут работы по сформированию новых 25 полков линейной пехоты. Наконец, интендантство получило приказ приготовить необходимое снабжение для армии в 300 тысяч человек, причем эта армия “предназначена немедленно начать кампанию”.

3

А в это время в Петербурге происходили свои события, о которых Киселев узнавал с очень большим опозданием.

12 января 1854 г. английский и французский послы явились к канцлеру Нессельроде и сообщили официально, что оба флота вошли в Черное море. Николай решил не прерывать немедленно дипломатических сношений с обеими морскими державами. Он пожелал сначала потребовать объяснений.

16 января Нессельроде приказал, согласно повелению Николая, выразить протест великобританскому и французскому правительствам по поводу входа двух союзных эскадр в Черное море, в чем усматривалось вмешательство в русско-турецкую войну. Барон Бруннов, согласно инструкции, явился 23 января к лорду Эбердину, первому министру, с предложением объяснить в точности, какое значение имеет появление британского флота в Черном море. Конкретнее говоря: препятствуя плаванию русских судов по морю, намерены ли англичане препятствовать точно так же плаванию судов турецких? Будут ли англичане в совершенно одинаковой мере защищать на Черном море и турок от русской агрессии и русских от турецкой агрессии?

Задавая этот вопрос еще до того, как лорд Эбердин прервал свое молчание, барон Бруннов предупредил его, что в случае неблагоприятного ответа он, русский посол, получил уже наперед приказ: прервать дипломатические сношения между Россией и Англией и выехать на континент.

“Первый министр был видимо смущен”, — пишет Бруннов. На самом деле, как мы теперь знаем из других показаний и как можем судить по дальнейшему поведению старого лукавца, поседевшего в дипломатических интригах и парламентской как открытой, так и подпольной борьбе, — лорд Эбердин нисколько смущен не был, потому что в этот момент он уже бесповоротно примкнул к Пальмерстону в вопросе о неизбежности и желательности войны с Россией. Бруннов настаивал на полнейшей справедливости требования России. “Первый министр ничего не имел возразить против моих аргументов”. Он ограничился замечанием, что “к несчастью” обе державы, Англия и Франция, уже окончательно пришли к решению стать на сторону Турции (Бруннов даже приводит точные английские слова своего собеседника: “...to side with Turkey”) и что отступать им уже нельзя. Но окончательного, точного ответа в письменной форме не дали ни Эбердин, ни министр иностранных дел Кларендон. Кларендон заявил, что ответ Англии будет общий с Францией, по соглашению с французским императором. В течение нескольких дней после этого, вплоть до 31 января, шли усиленные переговоры между Лондоном и Парижем. Зачем понадобилось так долго совещаться о деле, уже решенном обоими правительствами бесповоротно? Бруннов высказывает вполне резонную догадку: им нужно было узнать, какой ответ даст Австрия графу Орлову, уже выехавшему в Вену к Францу-Иосифу. Они, правда, знали наперед, что Франц-Иосиф не согласится ни на какие соблазны Николая и не станет на его сторону, но важно было узнать: настолько ли осмелел Франц-Иосиф, чтобы прямо заявить Орлову, что пока русские войска не очистят Дунайских княжеств, Австрия не желает даже обещать царю свой нейтралитет, или же австрийский император слишком привык трепетать перед царем и не отважится отказать в этом обещании. Но вот нужные сведения по телеграфу прибыли: Франц-Иосиф отказывает царю, и этим самым Австрия отныне становится в угрожающую позу против России.

Сейчас же, 1 февраля, Бруннов получил приглашение явиться к лорду Кларендону. Выразив учтивое сожаление, Кларендон объявил, что принужден дать такой ответ на запрос русского правительства: английская эскадра в Черном море будет останавливать русские суда и принуждать их, если понадобится, то и силой, возвращаться в русские порты. Что касается турок, то за ними остается свобода плавания по Черному морю с той лишь ни к чему не обязывающей издевательской оговоркой, что англичане “примут меры к предупреждению нападения турецкого флота на русскую территорию”. Какие меры — неизвестно. Бруннов тотчас же отрядил специального курьера в Париж, к Киселеву. Нужно было условиться, в какой форме и в какой день оба посла осуществят разрыв дипломатических отношений между Россией, с одной стороны, и двумя западными державами — с другой.

29 января Киселев получил от министра иностранных дел Друэн де Люиса приглашение пожаловать. Министр сообщил ему “конфиденциально”, что император Наполеон III пишет письмо Николаю. Киселев выразил удовольствие, так как-де надеется, что это письмо — миролюбивое. Но одновременно просил все же официального ответа на ноту русского правительства по поводу присутствия союзной эскадры в Черном море. Друэн де Люис отделался словами и неопределенными обещаниями, но ответа не дал. А в самый день этого свидания был опубликован императорский декрет о новом частичном призыве, увеличивающем армию на 30 тысяч человек.

У Киселева исчезли последние слабые надежды на мир. Его даже не очень и заинтересовало известие о письме, которое французский император изготовляет по адресу русского. Было ясно, что ответ на ноту о Черном море будет отрицательный и что Наполеон III и Англия бесповоротно решили начать войну против России. Уже отправив донесение о разговоре с Друэн де Люисом и о призыве новых контингентов в армию, Киселев в тот же день донес в Петербург еще и о получении в Париже извещения от английского правительства: кабинет лорда Эбердина решил окончательно дать на русскую ноту отрицательный ответ. Так как это предрешало и ответ Наполеона III, то с этого момента Киселев уже более всего интересуется лишь техническими, так сказать, подробностями разрыва дипломатических сношений и своего выезда из Франции.

В тот же день, 29 января, было подписано в Тюильрийском дворце и отправлено с курьером в Петербург письмо французского императора к русскому. Какова была цель Наполеона III, когда он писал свое письмо Николаю? Конечно, демонстрировать свое “миролюбие” перед европейской публикой и заставить царя сделать непоправимые заявления. Что он ни в коем случае не ждал от этого письма каких-либо результатов в смысле предупреждения войны, это совершенно очевидно, если даже не знать положительно, что он уже с начала 1853 г. твердо держал курс на войну, которая и с внутреннеполитической и с внешнеполитической точек зрения казалась ему и его окружению выгодной и даже необходимой. Он велел напечатать это письмо тотчас после того, как оно было написано, так что Николай прочел его почти одновременно со всеми прочими, менее высокопоставленными читателями газет. Это уже само по себе являлось рассчитанным оскорблением.

Форма письма была внешне корректная. Наполеон предлагал Николаю увести войска из Молдавии и Валахии и обещал в таком случае, что Франция и Англия уведут свои эскадры из Черного моря. Затем царь и султан вступят в переговоры, и то, что они выработают, будет подвергнуто обсуждению и утверждению четырех держав: Англии, Франции, Австрии и Пруссии. Это французский император считал выходом из очень опасного положения. Самое появление французской и английской эскадр в Черном море он оправдывал и объяснял как прямое последствие нападения русского флота на турецкий и истребительной битвы в Синопской бухте. По словам Наполеона, это затронуло французскую честь.

Вот что писал Наполеон III Николаю о победе Нахимова: “До сих пор мы были просто заинтересованными наблюдателями борьбы, когда синопское дело заставило нас занять более определенную позицию. Франция и Англия не считали нужным посылать десантные войска на помощь Турции. Их знамя не было затронуто столкновениями, которые происходили на суше, но на море это было совсем иное. У входа в Босфор находились три тысячи орудий, присутствие которых достаточно громко говорило Турции, что две первые морские державы не позволят напасть на нее на море. Синопское событие было для нас столь же оскорбительно, как и неожиданно. Ибо не важно, хотели ли турки или не хотели провезти боевые припасы на русскую территорию. В действительности русские суда напали на турецкие суда в турецких водах, когда они спокойно стояли на якоре в турецкой гавани. Они были уничтожены, несмотря на уверения, что не будет предпринята наступательная война, несмотря на соседство наших эскадр. Тут уже не наша внешняя политика получила удар, но наша военная честь. Пушечные выстрелы при Синопе болезненно отозвались в сердцах всех тех, кто в Англии и во Франции обладает живым чувством национального достоинства. Раздался общий крик: всюду, куда могут достигнуть наши пушки, наши союзники должны быть уважаемы”. Конечно, автор государственного переворота 2 декабря не мог воздержаться все-таки от самого сочувственного и лестного отзыва о великих контрреволюционных заслугах царя: “Ваше величество дали столько доказательств вашей заботливости о спокойствии Европы, вы так могущественно ему содействовали вашим благотворным влиянием против духа беспорядка, что я не сомневаюсь в вашем выборе”, т. е. в выборе между миром и войной. И тут же Наполеон III намеренно оскорбляет царя, подчеркивая в обидных выражениях и высокомерно оправдывая свое хозяйничанье в Черном море, у русских берегов: “Что касается русского флота, то, воспрещая ему плавание в Черном море, мы его поставили в иные условия (чем турецкий. — Е. Т.) потому, что было важно в продолжение войны сохранить залог, который был бы эквивалентен занятым (русскими. — Е. Т.) частям турецкой территории и который мог бы облегчить заключение мира, так как стал бы предметом желательного обмена”. Другими словами: царю грозили блокадой всех русских берегов Черного моря, пока он не выведет войска из Молдавии и Валахии. Жестокость оскорбления усиливалась фактом опубликования письма. Под письмом стояло: “добрый друг вашего величества Наполеон”. Ответ Николая последовал тотчас же по получении текста письма французского императора. В своем письме, тоже очень длинном, Николай вежливо, но решительно отказывается принять компромисс, а вернее, сдачу всех позиций, предлагаемую ему Наполеоном III.

В этом откровенном письме Николай говорит о Синопе: “С того момента, как турецкому флоту предоставили свободу перевозить войска, оружие и боевые припасы на наши берега, можно ли было с основанием надеяться, что мы будем терпеливо ждать результата подобной попытки? Не должно ли было предположить, что мы сделаем все, чтобы ее предупредить? Отсюда последовало синопское дело; оно было неизбежным последствием положения, занятого обеими державами (Францией и Англией. — Е. Т.), и, конечно, это событие не должно было показаться им неожиданным”. Царь оправдывает Синопский бой, оправдывает свои притязания к Турции и протестует против угроз своего противника. “Вы сами, государь, если бы вы были на моем месте, приняли ли бы вы подобное положение? Позволило ли бы это вам ваше национальное чувство? Я смело отвечу: нет. Дайте же и мне в свою очередь право думать так, как вы сами. Что бы вы ни решили, ваше величество, но не увидят меня отступающим перед угрозами. Я имею веру в Бога и в мое право, и я ручаюсь, что Россия в 1854 году та же, какой была в 1812”. Именно эти слова в устах царя и требовались Наполеону III, который всячески разжигал шовинистические чувства во Франции, проводя мысль, что необходимо получить от России реванш за 1812 год. Под письмом царя значилось: “Я прошу ваше величество верить искренности чувств, с которыми я остаюсь, государь, добрым другом вашего величества.

Николай”.

“Земной шар замер в ожидании, после переписки двух добрых друзей”, — писали английские газеты.

Эта переписка прежде всего предрешала содержание ответа французского правительства на запрос Киселева о том, будет ли союзный флот в Черном море относиться совершенно одинаково к русским и туркам или не будет. Всякая надежда на мир с момента появления письма французского императора исчезла. Наполеон III и написал свое письмо, именно для того, чтобы заставить царя перед лицом целого света сжечь все корабли. Наполеон III изучил царя к этому времени гораздо глубже и знал его гораздо лучше, чем царь изучил и знал его самого. И затевая переписку, Наполеон III бил без промаха. Царь действительно сжег свои корабли.

4

Ответ французского министра иностранных дел на запрос Киселева последовал на третий день после отправления Николаю I письма императора французов.

Нота Друэн де Люиса носила явно вызывающий характер. Она даже начиналась с дерзости. Друэн де Люис выражал недоумение по поводу запроса Киселева: ведь уже все объяснено послом Кастельбажаком в Петербурге, что же еще спрашивать? Турецким эскадрам в Черном море союзный флот препятствовать не станет. Запрет касается лишь русского флота. Итак, гордиев узел предстояло рубить мечом. Киселев, получив ноту, начал собираться в путь.

Согласно уже заблаговременно полученному приказу Николая, Киселев, как и Бруннов, тотчас же по ознакомлении с отказом Англии и Франции дать удовлетворительный ответ касательно действий союзного флота в Черном море объявили правительствам, при которых они были аккредитованы, что они покидают Лондон и Париж со всем персоналом обоих посольств.

Киселев уведомил об этом министра иностранных дел Друэн де Люиса нотой от 4 февраля 1854 г. В этой ноте он писал, что, “верный своему долгу, не может допустить, чтобы правительство его величества императора французов, находясь в мире с Россией, притязало на то, чтобы затруднять сношения между русскими портами, которые поручено поддерживать (русскому. — Е. Т.) императорскому флоту, в то время как турецкие суда перевозят войска из одного турецкого порта в другой под покровительством французской эскадры”. Однако этим не кончились сношения графа Киселева с французским императорским двором и правительством. Перед самым отъездом Киселев сказал Друэн де Люису, что, покидая Францию, где он провел полжизни, он хотел бы проститься с французским государем. Киселев, донося об этом своем поступке канцлеру Нессельроде, признает, что его поведение “противоречит обычаям”, но оправдывается тем, что “воспоминание о подобном поступке могло бы, при случае, послужить к возобновлению сношений”. “Если, вопреки обычаю, я пожелал проститься с Луи-Наполеоном в свидании, — пишет он, — пред тем, как потребовать мой паспорт, то потому, что я знал, как он чувствителен к такого рода манифестациям и проявлениям личного почтения и насколько воспоминание о подобном поступке могло бы, при случае, помочь завязать вновь сношения”... Дальнейшая мотивировка нас не интересует. Ясно, что Киселев хотел позондировать, как Наполеон III смотрит на начинающуюся войну и есть ли еще все-таки хоть слабая надежда остановить грозу. Он знал наперед, что Николай одобрит его поведение.

Наполеон III принял Киселева наедине, в 10 часов утра, был очень милостив, выражал надежду, которая была бы нелепой, если бы она была сколько-нибудь искренней, что, может быть, еще дело не дойдет до войны, и доказывал Киселеву, что он, император Наполеон III, ничуть не виновен в сложившейся грозовой обстановке.

Беседа между ними продолжалась долго. Сначала Наполеон III настаивал на полной будто бы безобидности для Николая выставленных в личном письме французского императора условий. Затем он стал доказывать, что его поведение во всем восточном вопросе было самым примирительным от начала до конца.

Киселев возражал и между прочим сказал, что у Франции не было мотивов к войне и что трудно будет дать ей в этом отчет. Император прервал: “Вы ошибаетесь, общественное мнение во Франции отдает себе вполне отчет в этом вопросе, и оно вполне расположено к войне”.

“В свою очередь, позвольте и мне, государь, сказать вам, что вы ошибаетесь и что вам не говорят в точности, как общественное мнение тут высказывается”. Франция, которой эта война ни для чего не нужна, продолжал Киселев, ничего от этой войны не выиграет, а всю пользу извлечет Англия. Франция будет помогать Англии уничтожить русский флот, который в случае нужды был бы наилучшей помощью французскому флоту против английского.

Чем дольше продолжалась беседа, тем более убеждался Киселев в бесповоротном намерении Наполеона III воевать против России вплоть до такого решения восточного вопроса, которое подорвало бы всякое русское влияние в Турции. Коснулся разговор — но лишь намеками — и пустого на первый взгляд, но зловещего спора о титуловании, когда Николай решил внести некоторые оговорки при признании Наполеона императором. Из слов Наполеона III, который все жаловался на фатальные препятствия, мешавшие ему сблизиться с Николаем, было ясно, что он не забыл и не простил этой истории. Киселев ответил, что это в самом деле фатум, “предназначенье”, потому что Николай питает уважение к твердому и энергичному характеру французского императора и “восхищается гением его дяди, великие воспоминания о котором живы в уме его (царя. — Е. Т.)”. Киселев повторил, что очень печально и достойно сожаления, что уже наметившиеся искренние и сердечные взаимные предрасположения обоих государей (Наполеона III и Николая I) были таким путем омрачены, и привел уже приводившиеся в 1852 г. аргументы. Прощание посла с императором, по утверждению Киселева, вышло под конец очень теплым и даже “экспансивным”. Увы! Киселев не догадывался тогда, что у Наполеона уже было в руках одно перехваченное французскими шпионами, еще за год до этого, письмо русского посла в Петербург, где он очень вольно и неосторожно выражался о французском дворе. Николай Дмитриевич Киселев поэтому не мог предвидеть, что когда в 1856 г., уже после заключения мира, русским послом в Париж был назначен его старший брат, граф Павел Дмитриевич (министр государственных имуществ), то из Тюильрийского дворца написали в Зимний дворец, выражая “надежду”, что Павел Дмитриевич “не будет похож” на Николая Дмитриевича.

“Поговорим теперь о том, что происходит на петербургской сцене. В своей тягостной нерешительности со своими религиозными соображениями, с одной стороны, и своими соображениями гуманности, с другой стороны, в своей уязвленной гордости, лицом к лицу с национальным возбуждением и опасностями, которым подвергается его империя, император Николай постарел на десять лет. Он в самом деле болен физически и нравственно”, — доносит французский посол в Петербурге генерал-маркиз Кастельбажак директору политического департамента министерства иностранных дел в Париже Тувнелю 11 февраля 1854 г.

Маркиз Кастельбажак, как доказывает вся его переписка с Парижем, а не только это письмо, находился всецело под влиянием усердно поддерживавшейся Николаем (специально для Европы) иллюзии, будто самое бурное, фанатически пылкое возбуждение религиозного чувства охватило русский народ и будто царю, даже если бы он хотел, просто невозможно уже отступить от своих требований к Турции. Но показание французского генерала о мрачном настроении царя в это время совершенно правильно и подтверждается другими источниками. Еще ровно год оставалось жить Николаю, но в его жизни, если судить только по настроениям царя, февраль 1854 г. гораздо более походит на февраль 1855 г., чем на любой отрезок времени за все предшествовавшие годы его долгого царствования. Основная ставка его игры была бита: Англия и Франция заключили тесный военный союз, прямо против него направленный. Другая ставка, поменьше, но тоже имевшая крупнейшее значение, явно должна быть также бита в более или менее близком будущем: Австрия колебалась, и ее колебания относились уже не к тому вопросу, как в 1853 г., т. е. не к тому, останется ли она нейтральной или выступит на стороне царя, а совсем к другой, грозной и неожиданной проблеме: останется ли она нейтральной или же со всеми своими военными силами станет на сторону Франции и Англии.

Манифест Николая I от 9(21) февраля 1854 г. о разрыве дипломатических сношений России с Англией и Францией очень взволновал прежде всего славянофильские круги. Настроения славянофилов выразились достаточно полно в их письмах и рукописных стихах. Эти настроения имели некоторый двойственный характер. С одной стороны, Хомяков надеялся, что сам Бог призывает Россию на “брань святую”, говорил, что на России много грехов, что она “в судах черна неправдой черной и игом рабства клеймена” и “безбожной лести, лжи тлетворной и лени мертвой и позорной и всякой мерзости полна”. Он приглашал Россию избавиться от этих пороков и затем: “срази мечом, то Божий меч!” А с другой стороны, спустя несколько дней, как сообщал Бодянский, Хомяков получил за эти (рукописные) стихи выговор от московского генерал-губернатора и написал другие стихи, находя, что Россия уже вняла его призыву и успела раскаяться. Он так и озаглавил свое стихотворение: “Раскаявшейся России”, где, обращаясь к России, говорит: “в силе трезвенной смиренья и обновленной чистоты на дело грозного служенья в кровавый бой предстанешь ты”. Он находит, что “светла дорога” перед Россией и что она “станет высоко” пред миром “в сияньи новом и святом”. Еще гораздо оптимистичнее судит о положении вещей другой видный вождь славянофилов — Константин Аксаков, имевший, кстати замечу, благодаря большой страстности и фанатической своей убежденности огромное влияние на своего отца Сергея Тимофеевича, на брата Ивана Сергеевича и на сестру Веру Сергеевну, хотя все эти три лица были от природы безусловно умнее его. Константин Аксаков прямо говорит, что двуглавый орел, в свое время попавший из Византии в Москву, снова собирается из Москвы на юг... “Там (в Москве. — Е. Т.) под солнцем новой славы и благих и чистых дел высоко орел двуглавый в небо синее взлетел. Но, играя безопасно в недоступной вышине, устремляет очи ясны он к полуденной стране!” Победа Нахимова, победа Бебутова, переход через Дунай и даже, отчасти, разрыв сношений с Англией и Францией — все это укрепляло в славянофилах не только веру в победу, но и уверенность, что Николай полон решимости не уводить войска с Дуная, пока славяне не будут освобождены от турецкого, а, может быть, и австрийского владычества. Для них 1853 год был годом ожидания, весна 1854 г., напротив, сулила близкое наступление великих событий.

1 февраля 1854 г. Сергей Аксаков писал сыну: “Граф Орлов еще не воротился, и официального извещения о всеобщей войне покуда нет; но тем не менее, кажется, она неизбежна. Политический горизонт становится час от часу мрачнее, и грозных туч накопляется больше. Меня не покидает убеждение, что из этой страшной войны Россия выйдет торжествующею; что все славяне не будут освобождены от турецкого, а может быть, и славянские племена освободятся от турецкого и немецкого ига; что Англия и Австрия упадут и сделаются незначительными государствами и что все это будет совершено нами с помощью Франции и Америки, несмотря на то, что теперь Франция сильно против нас вооружается: естественная польза и народная ненависть к Англии скоро заставят ее протянуть нам руку. Но какая злоба, предательство и неблагодарность в целой Европе против нас! ...Александр I спас от раздела Пруссию, а Николай I спас от падения Австрию. В Пруссии все единогласно были против нас, кроме короля; а в Австрии — кроме императора, Радецкого и Шлика: двое последних, как говорят, вынули шпаги и сказали, что они не только не будут драться против России, но даже не могут оставаться на службе. С томительным нетерпением все ожидают царского манифеста. Если только государь скажет: „Все против нас, против православной веры нашей, помогите государству спасти честь народную и защитить веру“, — такие чудеса понаделаются, каких история еще не видала. Денег и войска явится столько, что некуда будет девать... Я признаюсь тебе, что в 1812 году дух мой не был так взволнован, как нынче, да и вопрос был не так значителен”.

В другом письме старик не скрывает, чего он ждет от начинающейся войны. “Вопрос предлагается следующий: взойти ли России на высшую ступень силы и славы или со стыдом и смирением сойти с того высокого пьедестала, на котором она стоит теперь... Все с томительным нетерпением ожидают манифеста о всеобщей войне и воззвании к славянам. Все страшатся только одного, чтобы государь, по отеческой своей любви к России, не смутился бы теми жертвами, которые мы должны принести, и чтобы всеми ненавидимый Нессельроде не убедил государя сделать какую-нибудь уступку... Если наших войск и мене числом, то наши солдаты недавно показали пример, что они могут разбить вшестеро сильнейшего неприятеля...”

Правда, у этого наиболее все-таки сдержанного, рассудочного и скептического из славянофилов первоначальный порыв продержался не очень долго.

“Наконец, напечатан манифест об войне. Но не такого манифеста мы желали и надеялись; не оборонительной войны мы желаем; да и можно ли вести оборонительную войну на своих границах за страждущих братии? Ведь страждущие братья за границей и потому будут душить их сколько угодно. Всю надежду надобно возложить на Бога, волею которого движутся исторические события. Может быть, нужно временное унижение для того, чтобы с большим блеском явилось наше торжество. Что пишут об нас за границей, того нельзя выносить никакому человеческому терпению. Поневоле начинаешь чувствовать ненависть ко всем иностранцам, особенно к англичанам, но хорош и Наполеон!”

Однако у других представителей славянофильских и близких к славянофильским течений, вроде Ивана и Константина Аксаковых, Антонины Блудовой, Хомякова, еще всю весну 1854 г. крепко держалось самое радужное настроение. О Погодине и Шевыреве нечего и говорить.

Но даже органы печати, ничего общего никогда не имевшие с славянофильством, широко раскрыли на первых порах свод страницы для подобных заявлений. Ф. И. Тютчев именно для “Современника” написал как раз в марте 1854 г., когда западные державы объявили России войну, свое стихотворение, кончающееся словами: “И своды древние Софии в возобновленной Византии вновь осенит Христов алтарь. Пади пред ним, о царь России, и встань, как всеславянский царь!” Даже сам Николай нашел очевидно, что не следует так далеко загадывать, и написал резолюцию: “подобные фразы не допускать”.

Хор славословия и восторженнейшей лести, не всегда в тот момент фальшивой, стал так могуч, строен, согласен, без единого диссонанса, как никогда до той поры не был.

Но властелина не тешило все это. Сквозь обычную гордыню и самоуверенность проглядывало беспокойство.

Николаю доложили, что “при начале войны все сословия в России как будто пробудились от сна, сильно заинтересовались узнать причину, цель войны и намерения правительства”. А он на это “с неудовольствием заметил графу Орлову: „Это не их дело“”.

Люди, поближе стоявшие к государственным, в частности к военным, делам, чем поэты и славянофильские философы, — деятели вроде генерала графа Граббе (кронштадтского коменданта в 1854 г.), вообще ничуть не разделяли этих необузданно-оптимистических надежд. “Кто бы мог, еще менее года тому, предсказать, что Россия, могущественная тогда силой и правом, которых она была главнейшею представительницей и щитом в Европе против безначалия и демократической внешней политики Англии, будет стоять одна, без союзников, так недавно ею спасенных, против Турции, Англии и Франции, в добычу насмешкам и суждениям европейских газет и демагогов! Дорого стало уже теперь и Бог знает чего еще будет стоить занятие Молдавии и Валахии”.

И не только Париж и Лондон начинали беспокоить таких наблюдателей, как генерал Граббе. “Не хороши также настоящие наши отношения к Германии. Как могло все это случиться в такое короткое время и после столь высокого значения во внешней политике, нам так еще недавно принадлежавшего?”

Зловещие признаки множились. Пруссия отказалась пропустить в Россию двадцать тысяч ружей, заказанных русским правительством в Бельгии. Правда, после долгих колебаний эти ружья были пропущены, но самый инцидент, еще в 1853 г. абсолютно немыслимый, показывал, как ухудшилось положение России.

Царь этой ранней весной 1854 г. был временами очень невесел, и не славянофильским восторгам в стихах и прозе было рассеять его тревогу. Он теперь уже знал, как смотрит на создавшееся новое положение единственный человек в мире, которому он доверял, — фельдмаршал Паскевич, и какие письма пишет ему фельдмаршал.

Прощаясь с английским послом сэром Гамильтоном Сеймуром в феврале 1854 г., Николай сказал: “Может быть, я надену траур по русском флоте, но никогда не буду носить траура по русской чести”. С Кастельбажаком царь простился необычайно сердечно и дал ему при расставании орден Александра Невского. Это объяснялось не только личными симпатиями царя к французскому генералу, но и уверенностью, что настоящий-то, основной враг — Англия и только Англия, а вовсе не Франция и уж, конечно, не Турция.

Потому ли, что в Петербурге были слишком раздражены и разочарованы, когда лорд Эбердин внезапно снял маску и дал наконец приказ флоту вступить в Черное море, или по другим причинам, но в январе 1854 года Англия возбуждала в сферах, близких к русскому правительству, больше вражды, чем Наполеон III, хотя всем было известно, что инициатором ввода обоих флотов в Черное море был именно французский император.

Составлялись проекты каким угодно путем удержать Англию от нападения на черноморское побережье. Царю и великому князю Константину Николаевичу, генерал-адмиралу русского флота, подавались проекты сближения с Соединенными Штатами, о каперской войне против английской морской торговли, хватались за слухи о натянутых отношениях между обеими англосаксонскими державами. Одна из таких докладных записок начинается очень любопытно:

“Сильная, надменная Англия имеет, как известно, злого и опасного для нее врага в Северо-Американских Соединенных Штатах. В Англии существует всеобщее, хотя и не высказываемое, поверье, что конец ее существования будет делом американцев, а в Америке не скрывается убеждение в том, что бывшим колониям суждено, рано или поздно, поглотить Англию. Служившему несколько лет при Посольстве нашем в Вашингтоне должны были представиться многие случаи к убеждению в глубине сих опасений и надежд. Ежедневное же столкновение с представителями обеих сторон должно было доказать ему силу существующей между ими ненависти и дать ему понятие о том, что может произвести благовременное потрясение этой струны. Можно сказать, что неприязнь к Англии никогда не дремлет в Соединенных Штатах. Тамошнее правительство удерживает с трудом частые проявления сего чувства, и нет почти вопроса между этими двумя краями, который оно не могло бы легко, если б захотело, облечь во все ужасы смертной борьбы. Один лишь страх неуспеха и ответственности за последствия преждевременной попытки удерживает президентов и Конгресс от наступательного, американскому народу всегда приятного образа действий в отношении к Англии. Но благоразумие и осторожность исполнительной власти и самого собрания представителей суть лишь слабая узда, и если иной вопрос, как, например, канадский или новейший о рыбных промыслах, охлаждается и гаснет, так сказать, сам собою, то это единственно потому, что он не имел важности общей всему краю и что безошибочное чутье американского народа во всем, что касается ею выгод, не нашло в нем достаточного вознаграждения для потребных усилий и пожертвований. Самое же чувство неприязни и соперничества не теряет ничего при подобных сближениях, и если б американцам представился верный случай утолить свою вражду к важному вреду Англии, и притом с непосредственною, весьма значительною выгодою для них самих, то можно смело сказать, что никакие усилия их правительства не могли бы отвратить событий и переворотов, которые отчаянно упорная народная война почти всегда ведет за собою”. Записка помечена 18 (30) января 1854 г.

Глава X. Переход русских войск через Дунай и объявление России войны со стороны Англии и Франции

1

С самого начала 1854 г. русская армия пребывала в ожидании приказа о переходе на правый берег Дуная и о начале наступления на турок. Но штаб Горчакова не очень в это верил. Знали, как огорчен и раздражен царь делом при Четати, и в окружении Горчакова считали, что песенка главнокомандующего спета.

Николай не мог взять в толк поведения начальников 25 декабря при Четати и видел только одно: что его хотят обмануть и систематически пишут так, что за пышными и успокоительными фразами ничего понять нельзя, кроме разве того, что все идет дурно. Особенно раздражило царя донесение Горчакова.

“Реляция писана так неясно, так противоречиво, так неполно, что я ничего понять не могу, — писал Николай Горчакову 7(19) января 1854 г. — Я уже обращал твое внимание на эти донесения, писанные столь небрежно и дурно, что выходят из всякой меры. В последний раз требую, чтобы в рапортах ко мне писана была одна правда (подчеркнуто царем. — Е. Т.) как есть, без романов и пропусков, вводящих меня в совершенное недоумение о происходящем... Потерять 2000 человек лучших войск и офицеров, чтоб взять шесть орудий и дать туркам спокойно возвратиться в свое гнездо, тогда как надо было радоваться давно желанному случаю, что они, как дураки, вышли в поле, и не дать уже ни одной душе воротиться, — это просто задача, которой угадать не могу; но душевно огорчен, видя подобные распоряжения”.

Николай слишком поздно захотел, чтобы ему не писали “романов” вместо реляций, после того как он сам тридцать лет без малого приучал Горчаковых и Анрепов к мысли, что за “романы” получаются награды, а за правду гонят вон из армии.

В этом письме Николай между прочим еще писал: “Ежели будем тратить войска, то убьем их дух и никаких резервов не достанет на их пополнение. Тратить надо на решительный удар, где же он тут???” (три вопросительных знака поставлены царем. — Е. Т.).

Николай с раздражением спрашивает: зачем так разбросаны (“растянуты”) войска? Почему Анреп не пошел немедленно на помощь Баумгартену? Почему не было преследования турок?

На все эти вопросы (очень резонные) не мог же Николай получить от Горчакова единственный правильный ответ: не следовало царю назначать такого главнокомандующего, как Горчаков, и таких генералов, как Анреп. “Спеши мне все это разъяснить и прими меры, чтобы приблизить к нашей цели, удаляет от оной, ибо тратит драгоценное войско тогда, когда еще много важного предстоит и обстоятельства все грознее”.

Горчаков меньше всего походил на главнокомандующего, титул которого он носил до назначения Паскевича. Генерал Ушаков, близко наблюдавший его карьеру, говорил: “Известно, что покойный фельдмаршал князь Варшавский, при неограниченном своем властолюбии, не терпевший никакого противоречия, питал какое-то непостижимое пренебрежение к званию начальника штаба... Он любил говорить, что начальник штаба не более как секретарь главнокомандующего и точный, беспрекословный исполнитель его приказаний. На каждом шагу и почти ежедневно князь Горчаков, даже с Андреевскою звездою, должен был выслушивать подобные изречения, произносимые часто в самых резких формах, и не глаз на глаз, а в присутствии других. Где же тут было набраться самостоятельности?”

Во всяком случае, получив царский выговор за Четати, князь Горчаков решил начать действовать, все равно, понравится ли его активность Паскевичу или нет. Единственным человеком на свете, которого Горчаков боялся больше, чем фельдмаршала, был царь.

Еще до получения этого грозного письма князь Горчаков явно чувствовал необходимость чем нибудь загладить так безобразно проведенное Четатское дело. Он решил напасть на Калафат, занятый турками в свое время исключительно потому, что Горчаков не догадался сам занять его без всякого боя.

Горчаков 4(16) января, значит спустя десять дней после Четати, велел своему штабу и значительному отряду двинуться к Калафату. Выехал туда и сам, но в пути его вдруг стали одолевать сомнения, и он вернулся неожиданно с полдороги обратно в Бухарест. Посидев тут, он снова решился — и опять выехал к своему штабу в действующую армию. Здесь собран был военный совет 9 января 1854 г., и, вопреки мнению главнокомандующего, решено было большинством голосов, что немедленно штурмовать Калафат нельзя, а лучше обложить его и ждать удобного случая. Горчаков согласился. Он сменил скомпрометированного делом при Четати Анрепа и назначил начальником маловалашского отряда генерала П. П. Липранди.

Пропустив без всяких оснований три недели, Липранди приказал пятнадцатитысячному отряду двинуться 2 февраля 1854 г., под вечер, к Калафату.

Солдаты прошагали всю ночь при внезапно наступившем морозе в 16 градусов по Реомюру, при сильном ветре, делавшем мороз особенно мучительным. У солдат не было ни теплой обуви, ни полушубков, они были в совсем износившихся, рваных шинелях. На шинелях и мундирах обыкновенно полковые власти зарабатывали особенно обильно, потому что вместо прочного сукна без малейшей трудности со стороны бухгалтерии, отчетных ведомостей, можно было фактически поставить совсем расползающийся шерстяной брак.

К рассвету 3 февраля мороз еще усилися. Обмороженные люди падали — но отряд продолжал двигаться безостановочно двумя колоннами: на Калафат и на соседнее селение Чепурчени. В Чепурчени пришла колонна под начальством Бельгарда, но никаких турок там уже и в помине не было: они бежали, предупрежденные своими лазутчиками и шпионами, которых все время ловили, но никак не могли поймать в войсках Горчакова.

Липранди подошел к Калафату, но утратил связь с Бельгардом. Оба генерала пробовали связаться через своих адъютантов, но оба адъютанта заблудились и не доехали до места назначения. Липранди мог бы и без Бельгарда одержать полную и легкую победу, но растерялся и не решился действовать, к возмущению офицеров, которые, однако, должны были свое возмущение припрятать подальше, потому что генерал их мнением не интересовался. “Толпы калафатских турок бросились бежать, спасаясь, кто куда мог; орудия стали увозить на руках; кавалерия уводила лошадей; все устремились на мост, произошла ужасная давка; начальники стали на мосту, чтобы не пускать беглецов, и, видя свои увещания бесуспешными, принялись рубить их, но и это не помогло, — паника усиливалась. Казалось бы, какого более благоприятного было ждать момента для атаки Калафата! Тут бы и ударить на турок. Так нет — наши не могут ни на что решиться и не атакуют... Просто какое-то роковое несчастие тяготеет над нами, не дает нам и одного успеха, гонит победу от наших знамен! Начало светать. Турки стали приходить в себя. Липранди признал свой план не осуществившимся и приказал отступить. В этом безобразном движении мы, говорят, понесли чувствительную потерю, не сделав ни одного выстрела”. Говорили о 350 человеках, которые отморозили себе пальцы, лица, ноги.

У нас есть правдивое свидетельство доктора Генрици о том, что привелось пережить солдатам в этот день. Конечно, ни в какие реляции, а потому ни в какие исторические книги оно не попало.

Если вообще не следует очень доверять тогдашним официальным цифрам о выбывших из строя, так как в этих показаниях было много сознательной лжи, то уж совсем нельзя полагаться на цифровые данные о больных и раненых в госпиталях. Врачи просто боялись гнева начальства, всегда подозревавшего военных медиков в “нежничанье” с солдатами. Поэтому вот как велась эта статистика в Дунайской армии. 3 февраля 1854 г. отряду (при котором находился доктор Генрици) велено было двинуться к селению Чепурчени, чтобы захватить там турок. Никого там, как уже сказано, не захватили, но русский отряд оказался по приходе в Чепурчени в бедственном состоянии: “Чепурчени очищены, неприятель скрылся, нашим стрелять было не в кого, а домой идти невозможно: темно, ветер режет глаза... Люди топчутся на месте: кто начинает бегать, кто бьет себя руками накрест в подмышки, чтобы согреться... Другие пробуют приседать, чтобы шинелью и телом прикрыть коченеющие ноги”... Согреться после безостановочного перехода в 15 верст при морозе — решительно негде. В результате более или менее обмороженных людей оказалось 648 человек. Но предоставим дальше слово самому Генрици: “По причине легкой степени озноблений и по нежеланию огорчать начальство, целых шесть сотен из них (т. е. из 648. — Е. Т.) не упомянуты”, так что “оказалось” обмороженных всего 48 человек.

Снова решительно бесцельно погибли люди и были потрачены средства. Генерал Ушаков, ближайший участник дела, приписывает оставление Калафата в турецких руках тому, что “главнокомандующий, вероятно, имел другие соображения, или по крайней мере не считал нужным брать Калафат, предвидя, может быть, что мы скоро должны будем очистить не только одну Малую Валахию, но и вообще Придунайские княжества”. А “предвидел” это Горчаков потому, что прекрасно знал, как смотрит на дело Паскевич. Необычайно характерно показание Ушакова, бросающее яркий свет на душевное состояние Горчакова во время этого оказавшегося абсолютно бесцельным зимнего похода на Калафат: “Войска авангарда бодро и радостно встали в ружье и быстро двинулись к неприятелю. Но самая эта быстрота подала новый повод к раздумью... Я сам слышал, как князь Горчаков неоднократно произнес эту фразу: зачем же они так скоро идут?” То есть: зачем солдаты принимают всерьез его команду? Зачем они не понимают, что их посылают на смерть только потому, что как-то неловко стоять без дела, но что все это нужно будет скоро свернуть, ликвидировать и уходить домой?..

В начале 1854 г. Николай вызвал в Петербург Паскевича и назначил его главнокомандующим всеми войсками на западной границе России, а также стоящими в Дунайских княжествах. “Я пришел к государю около 12 часов с докладом, — вспоминал позже Паскевич, — мы были в его рабочем кабинете, где он впоследствии скончался. Государь был чрезвычайно грустен. Несколько минут продолжалось молчание”. Царь наконец сказал, что он недоволен действиями Горчакова в Дунайских княжествах и что Горчаков едва ли способен к командованию отдельной частью. Паскевич отстоял Горчакова, в чем горько и торжественно покаялся впоследствии, уже лежа на смертном одре.

Паскевич не за тем только был вызван Николаем в Петербург, чтобы сказать свое мнение о Горчакове. Речь шла о вопросе безмерной важности: принять или не принимать “ультиматум” четырех держав: Англии, Франции, Турции, Австрии. “Мне отрадно вспомнить, что когда еще можно было предупредить все бедствия, постигшие впоследствии Россию, я против мнения всех в ту минуту, когда в порыве безумия мы готовились закидать всю Европу шапками, осмелился 27 февраля 1854 года представить покойному государю записку”, в которой давался совет уступить, очистить Молдавию и Валахию. Фельдмаршал не сомневался, что выступит против России вся Европа, с Австрией и Пруссией включительно, и что все равно придется уступить. Под “ультиматумом” четырех держав фельдмаршал тут понимал, очевидно, требование Англии и Франции в двухмесячный срок очистить княжества. Но Австрия и Турция (уже бывшая в войне с Россией) в этом ультиматуме участия не принимали.

Паскевич не только не одобрял давние планы царя о восстановлении христианских народов на Балканах против Турции, но даже сам напомнил об этом, правда, с целью как можно меньше активно помогать этим восстаниям прямым участием русских войск. Но вот что он пишет Горчакову 22 марта 1854 г.: “Насчет формирования из сербов des corps francs (добровольцев. — Е. Т.) я бы думал теперь приостановиться, ибо, по словам барона Мейендорфа, полагать должно, что Австрия будет смотреть на это дело весьма неприязненно. Наконец, о болгарах я доносил государю императору, и мы с вами подумаем, когда будет время ими заняться”.

Ни сербам, ни болгарам Паскевич ни малейшей реальной помощи не дал, ни о каких болгарах он так и не нашел времени “подумать” и очень прислушивался к тому, что Буоль не говорит “ничего успокоительного” барону Мейендорфу о переходе русских через Дунай. И подобно самому Мейендорфу Паскевич знает, что австрийцы встревожены появлением русских на правом берегу реки именно оттого, что боятся восстания сербов.

Переправа через Дунай именно в нижнем его течении была обусловлена ненадежностью отношений с Австрией. “Рано открыты военные действия на Дунае, когда нет еще подножного” корма. Кавалерия много потерпит, она должна подвозить сено из Бессарабии, Молдавии и Валахии; но тогда армия не может отдалиться от Дуная”, — пишет в своем дневнике командир Кронштадта генерал Граббе, некогда воевавший на Дунае. Он, естественно, находит, что такое далекое от Сербии и других славянских провинций Турции место переправы русских войск “не обещает выгодных последствий”, — и он предвидит: “чтобы делать что-нибудь, вероятно, приступят к осаде Силистрии”.

Граббе имел основание удивляться, почему место переправы выбрано далеко от Сербии. Как и все, имевшие доступ в Зимний дворец, он знал, что Николай I давно уже лелеет план поднять турецких славян. Он не мог знать тогда, что Паскевич, одобряя эту идею на словах, на деле ни за что не хочет протянуть Сербии руку помощи, а просто предоставляет ей самой восставать, если ей это угодно, сам же опасается лишь того, что Австрия может заподозрить русское участие в возможном сербском восстании. Поэтому фельдмаршал нарочно и приказал перейти Дунай подальше от Сербии. С болгарами дело обстояло иначе. Болгарского восстания против турок, если бы оно и произошло, Австрия боялась гораздо меньше: у нее болгарских подданных не было вовсе, да и относительно далеко от нее находилась Болгария. Поэтому решено было прежде всего поднять болгар.

Вот собственноручная отметка Николая I на доложенном ему письме князя М. Д. Горчакова генералу Лидерсу 26 марта 1854 г. о том, чтобы стараться расположить к себе болгар: “Теперь время настало выдать прокламации, чем я займусь”.

И в самом деле Николай собственноручно написал следующее воззвание, которое должно было распространяться в Болгарии от имени Паскевича: “Единственным братьям нашим в областях Турции. По воле государя императора Российского, с предводительствуемым мной победоносным христолюбивым воинством его вступил я в обитаемый вами край, не как враг, не для завоеваний, но с крестом в руках, как залог цели, на которую подвизаемся. Цель моего всемилостивейшего государя есть защита христианской церкви, защита вашего поруганного существования неистовыми врагами. Не раз уже лилась за вас русская кровь, те из вас, которые менее других тяготятся своим бытом, обязаны сим русской кровью приобретенным правам. Настало время приобресть и прочим христианам то же преимущество, не на словах, — на деле. Да познает и так всякий из вас, что иной цели Россия не имеет, как достичь святости прав церкви и неприкосновенности вашего существования. Настало ныне время вам, соединясь общим усилием, поборствовать за ваше существование. Да поможет нам господь!”

Написав это, Николай остался вполне удовлетворен своим первым личным дебютом в составлении прокламаций. Это воззвание, призывавшее к вооруженному восстанию верноподданных султана Абдул-Меджида, должно было немедленно быть пущено в ход. “Очень хорошо!” — не удержался похвалить свое произведение высокопоставленный автор (и даже приписал эти слова внизу) и тут же прибавил, обращаясь, очевидно, к военному министру: “приготовь к отправлению к князю Варшавскому и сообщи к сведению г. Нессельроде. Письмо к фельдмаршалу пришли попозже”.

Итак, собственноручная прокламация царя мчится в фельдъегерской сумке с максимальной быстротой к Паскевичу, который и должен это воззвание размножить и от своего имени распространить, действуя на религиозные чувства христиан. А Паскевич в эти самые дни сидит у себя в кабинете в Бухаресте и составляет план разжигания религиозных чувств магометан! Приведем в доказательство этого факта неопровержимейшее свидетельство.

Подобно тому как Паскевич, конечно, желал бы, чтобы сербы и болгары восстали сами по себе, без всякого участия России, — еще больше он желал другого: бунта в турецких войсках и в турецком глубоком тылу. До Паскевича доходили, конечно, слухи о том, что турки чувствуют себя очень зажатыми в тиски своими “союзниками”. И в тот же день как он писал Горчакову о необходимости “приостановить” образование волонтерского отряда из сербов, — фельдмаршал сообщил тому же Горчакову для сведения и руководства о желательности найти агитаторов для работы в Турции. “Пишу к вам особо, любезнейший князь, о деле, которое для успеха должно оставаться в совершенной тайне между вами и мной. Подумайте, нельзя ли будет найти верных людей, не между греками-фанариотами или персами, точно так же, как не между молдаванами или валахами, потому что на одних по плутовству, а на других по глупости надеяться нельзя, а между болгарами или турками. Люди сии нужны нам для исполнения следующей мысли моей: если бы туркам уметь рассказать их положение, то они бы увидели, к чему ведет их союз Англии и Франции”.

2

Из всех этих пестрых и противоречивых опытов и поползновений царя в Петербурге и фельдмаршала в Бухаресте — ничего не вышло. Ни славянские, ни турецкие, ни христианские, ни магометанские революции так скоропалительно не делаются. “Революционная” неопытность Николая I и фельдмаршала Паскевича бросается в глаза. Оставалось положиться исключительно на русскую армию и на военные операции. Обратимся к тому, что было сделано армией перед назначением Паскевича главнокомандующим и что застал фельдмаршал при своем появлении на Дунае.

Паскевич уехал, как сказано, из Петербурга уже не только фактическим верховным распорядителем военных действий, а формально главнокомандующим. Но это помочь делу никак не могло: ведь все, что раздражало Николая I в распоряжениях Горчакова и в действиях генералов, подчиненных Горчакову, именно и обусловлено было тем, что сам Горчаков стремился быть послушным орудием Паскевича, и именно Паскевич, а вовсе не Горчаков хотел как можно скорее свернуть и ликвидировать Дунайскую кампанию. Оттого, что Паскевич теперь стал уже и формально начальником Горчакова, действия последнего могли стать лишь еще более растерянными и нерешительными.

Между тем с января 1854 г. Горчакову стало особенно затруднительно продолжать делать то, что до сих пор он делал во имя выполнения совершенно ему ясной, хотя и не высказываемой всеми словами, воли Паскевича: воевать не воюя, производить марши и контрмарши, спешить, не двигаясь с места.

В Бухарест прибыл, по личному повелению Николая, генерал Карл Андреевич Шильдер, начальник инженеров. Это был очень дельный и очень способный инженер и сапер, прекрасный руководитель, изобретательный техник, внесший некоторые очень существенные и спасшие много солдатских жизней усовершенствования в постройку амбразур. Он был в тех же чинах, что и Горчаков, и старше Горчакова по возрасту: ему уже шел шестьдесят девятый год. А кроме того, все знали, что и свое генерал-адъютантство он заработал настоящими большими заслугами, чего за князем Горчаковым не числилось.

Политикой Шильдер не занимался, тайных мыслей Паскевича не знал, служебными соображениями Горчакова не интересовался. Бей врага, не рассуждая, нравится это кому-либо или нет, все равно, какого врага: турки ли, венгерские революционеры ли, “демократы” ли (кого именно Карл Андреевич понимал под демократами, не очень ясно, по-видимому, поляков и венгерцев, которых было немало в турецкой армии).

Вояка и рубака Шильдер, в политике ничего не смысливший подобно многим своим коллегам, несколько путал 1854 год с 1849 годом и склонен был, валя в одну кучу турок и прочих супостатов с революционерами, считать предпринимаемый поход за Дунай чем-то вроде завоевательной прогулки: “Будьте мне в пользу царя только и священного дела усердным помощником, зажмем, как я предвижу и предчувствую, дерзких турок с демократами в бараний рог — на первый случай на их правом берегу Дуная, в дрянных крепостцах, а далее? да поможет господь!” — так писал генерал Шильдер Хрулеву в начале января 1854 г. из Зимнича.

Подчиненные любили Шильдера, и в их глазах во всех столкновениях с высшим начальством он всегда был прав. “Все саперные и инженерные прапорщики суть моя лучшая надежда для приведения в исполнение, что пламенное мое воображение отразит на бумаге карандашиком”, — тогда же писал Карл Шильдер Хрулеву.

Прибыв 9(21) февраля 1854 г. в город Турно, Хрулев начал уже на следующее утро артиллерийский обстрел через реку, пристани и крепости города Никополя, находящегося на правом берегу Дуная. Возникла упорная артиллерийская дуэль, показавшая, что у турок — обилие снарядов, но что стреляют они из рук вон плохо. На каждый русский выстрел они выпускали до тридцати снарядов, не причинявших русским никакого вреда, так что это даже начало увеселять толпы зрителей, подходивших из города Турно к русским батареям. Но из главной квартиры Хрулев стал получать и непосредственно и через своего начальника Шильдера бумаги, тормозившие его действия и мешавшие ему.

В качестве начальника инженеров действующей армии Шильдер и подчиненный ему Хрулев вообще на каждом шагу наталкивались па препятствия со стороны главнокомандующего Горчакова. Дело идет об артиллерийском обстреле с левого берега Дуная турецкой флотилии и двух правобережных турецких укрепленных пунктов: Никополя и Систова. Шильдер приказывает Хрулеву бить по флотилии калеными ядрами, — Хрулев с готовностью берется за выполнение приказания, зная по опыту, насколько каленые ядра в данном случае оперативнее простых снарядов: “Под Журжей выпущено по флотилии до 800 снарядов нами, — а из 50 каленых ядер, при самой гадкой стрельбе, если попадет три ядра, дотла сожгут турецкую флотилию”. Казалось бы, все хорошо, как вдруг Хрулеву заявляет генерал Соймонов, что получен приказ князя Горчакова: не стрелять калеными ядрами, потому что они сжигают олово в канале орудия. Кого же слушаться? Хрулев берет высочайше утвержденное в 1853 г. руководство для артиллерийской стрельбы, — там ровно ничего не сказано о запрещении стрелять из медных орудий калеными ядрами, напротив, есть прямые указания, что это можно и должно делать. И вместо стрельбы по турецкой флотилии — Хрулеву нужно идти в канцелярию и писать бумаги с полемикой и препирательствами.

На рассвете 20 февраля шесть тысяч турок переправились на левый берег Дуная близ Силистрии и оттеснили казачьи посты. Тогда сборный русский отряд двинулся из города Калараша против неприятеля под начальством генерала Хрулева и Богушевского. После жаркой стычки турки, потеряв несколько сот человек, были отброшены и бежали обратно за Дунай; при переправе одна неприятельская лодка с сидевшими в ней пехотинцами была потоплена, другая взята в плен. Русские потери были ничтожны. Турки в открытом бою совсем не выдерживали натиска русских войск, тогда как превосходно защищались в крепостях. Дело под Каларашем 20 февраля 1854 г. лишний раз это обнаружило.

Солдаты и казаки тогда еще верили, что война с турками ведется серьезно. Они окончательно утратили эту веру лишь несколько позже.

Вот “бытовой” случай, бегло отмеченный в донесении одного эскадронного командира, участвовавшего в этой битве под Каларашем:

“Вверенного мне 8 эскадрона рядовой Флор Печенкин 20 числа сего месяца в сражении был ранен слегка куском гранаты в лоб и нос. Полагая, что рана эта ничего незначащая, не хотел тогда докладывать об этом. На другой день почувствовав головокружение и сильную боль объявил”. Рана оказалась очень тяжелой, это явствует уж из того факта, что о болезни Печенкина рапортом донесли самому Хрулеву. Обыкновенно доносилось лишь о смерти или смертельном ранении рядовых. Флор Печенкин не донес сразу же о том, как его “слегка” ранила в лоб и нос граната, чтобы его не увели с места сражения.

22 февраля Хрулев обстреливал Силистрию с левого берега из прикрытых и укрепленных батарей, устроенных на самом берегу. Значительная часть турецкой флотилии, стоявшей у Силистрии, была в этот день уничтожена, войска и жители бежали из города в цитадель.

В ночь с 26 на 27 и в ночь с 27 на 28 февраля подполковник Тотлебен построил и вооружил ряд батарей для действия против турецкого острова, лежащего на Дунае против Ольтеницы. 28 февраля открыт был по острову с этих батарей перекрестный пушечный огонь из 10 орудий, после чего было произведено движение русского флота к отмели и занятие отмели, соединяющей остров с левым берегом Дуная.

Затем Хрулев приказал Тотлебену избрать пункт, удобный для наведения понтонного моста на остров. В ночь с 28 февраля на 1 марта началось сосредоточение русских батарей у избранного Тотлебеном пункта. Хрулев велел выставить там 12 батарейных и 8 легких орудий. На рассвете 1 марта вдруг появились как раз в ближайшем к этим русским орудиям месте острова две женщины с детьми и несколько крестьян. Они кричали на молдаванском наречии, что турки бежали и покинули остров. Это была военная хитрость, потому что вскоре загремели турецкие скрытые орудия, а также ружейные выстрелы. Последовала жаркая и долгая артиллерийская и ружейная перестрелка, после которой турки были выбиты из ложементов на опушке леса и отступили в глубь острова. Хрулев вовсе не считал нужным немедленно выбить турок из леса, но один батальон “лишь только открылась канонада, выскочил из своего ретраншемента без приказаний, думая, что настал желанный момент”... Батальон немедленно, конечно, был обстрелян, Хрулев сейчас же велел прекратить это самоуправство, но “начальники едва могли остановить стремление этого батальона и снова уложить солдат в ретраншементы”. Солдаты явно не успокаивались, и офицеры оказались в несколько щекотливом положении, так что некоторые из них даже рискнули жизнью, чтобы показать, что они вовсе не из трусости исполнили приказ высшего начальства и прекратили самовольное выступление солдат в атаку: “офицеры, следуя примеру батальонного командира... капитана Ванновского”, чтобы показать солдатам, что не опасение за свою жизнь заставляет их уклоняться от вражеских пуль за бруствером, безмятежно стояли на оном”, где некоторые из них и были контужены.

Таково было настроение солдатской массы еще зимой и ранней весной 1854 г.

Раздоры между Шильдером и Горчаковым как раз к моменту приготовлений к переходу через Дунай достигли таких размеров и такой интенсивности, что это прямо стало беспокоить наблюдателей, боявшихся за сохранение дисциплины в войсках при подобных отношениях в генералитете, да и ущерб делу был серьезный.

Горчаков не решался уволить Шильдера или отправить его куда-нибудь вон из армии, но всячески тормозил все, что Шильдер предлагал или даже начинал осуществлять. Вечно Шильдеру приходилось то писать в штаб-квартиру, то бросать все и мчаться для объяснений. “По весьма крутым обстоятельствам я должен ехать прямо в Бухарест для личных объяснений с князем Горчаковым по делам, относящимся к Нижнему Дунаю, потому опять должен миновать Калараш”, — пишет он Хрулеву на другой день после Каларашского сражения, когда и ему и Хрулеву гнетуще важно было бы переговорить лично. Но нет, Горчаков приказывает Шильдеру явиться для “весьма крутых” объяснений, — и нужно бросить все и мчаться в Бухарест.

Между русскими батареями у сел. Ольтеницы и островком, занятым турками, — узкий и мелкий рукав реки. Нужно было непременно узнать, какова глубина брода. Но как это сделать в весеннее половодье? С раннего утра 1 марта, когда уже гремела канонада и трещал беглый ружейный огонь с турецкого берега, вдруг в русской роте послышались крики: “Турок бежит! Турок!” Но это был не турок. “Всмотревшись хорошенько, — доносит Хрулеву бригадный командир генерал Заливнин, — оказалось, что казак Медведев выбежал к стороне турецкого островка вброд между двух сильно вооруженных (турецких. — Е. Т.) ложементов, пробежал брод ввиду всего отряда и возвращается назад тем же путем; достигнувши островка Кичу, делает два выстрела по турецкому ложементу и возвращается ко мне с донесением, показывая рукою по мокрым ногам, что брод немного выше колен”. Часом позже генерал Заливнин выбил картечью взвод регулярной турецкой пехоты. “Это положительное сведение о возможности пройти вброд дало мне решительность изготовиться к переходу на остров”, — добавляет генерал, представляющий к награде донского казака Петра Медведева, который сам измыслил и совершил свое отчаянное дело.

Но того же 1 марта в Бухаресте уже писалось письмо, сводившее к нулю усилия Хрулевых и казаков Медведевых. “Предписываю вашему превосходительству не атаковать острова против Туртукая и ограничиваться отстоянием (sic. — Е. Т.), в случае нападения неприятеля, левого берега Дуная. Также не производить бесполезных канонад и перестрелок, а действовать орудиями, стрелковым огнем с левого берега тогда только, когда оно действительно полезно. Генерал-адъютант, кн. Горчаков”. Но ведь Хрулев именно и считал “действительно полезным” выбить турок с острова и готовиться к систематическим действиям против правого берега. Горчаков не мог этого, конечно, не понимать. Но и здесь, как и в других случаях, князю Михаилу Дмитриевичу приходилось поглядывать одним глазом на Хрулевых, Шильдеров и казаков Медведевых, а другим — на фельдмаршала Паскевича и как-то выбирать среднее пропорциональное: воевать и не воевать, идти вперед, но оглядываться, побольше сомневаться при наступлении, отступать же с полной решимостью, награждать казаков Медведевых за героизм, но как можно скорее ликвидировать результаты этого героизма.

На рассвете 11(23) марта русские войска перешли Дунай у Галада. Командовал ими генерал-адъютант Лидерс. В 4 часа того же дня началась переправа других частей под начальством Коцебу. Наконец, попозже в тот же день, около Измаила, переправился последний отряд из предназначенных для перехода через Дунай под начальством генерал-лейтенанта Ушакова.

Переправа в первых двух пунктах прошла без особого сопротивления со стороны турок. Только уже после переправы произошла перестрелка. При переправе у Измаила завязалось дело у турецких окопов, недалеко от места выхода русских войск на берег. Потеря русских была довольна значительна: 201 убитый и 510 раненых. Турецкие потери были около тысячи человек. На другой день, 12 марта, турки бежали и бросили без боя Тульчу, Исакчи и 13 марта — Мачин. Там было захвачено много снарядов и пороховой склад.

12 марта вечером, когда русские войска ликовали по поводу удачно совершенной переправы и из рук вон нелепого поведения турок, допустивших совершить это опаснейшее дело, — князь Горчаков вдруг получил со специальным посыльным из Варшавы курьером приказ от Паскевича: не переходить через Дунай, а если уже перешли, не идти дальше Мачина, выводить войска из Малой Валахии; транспортировать раненых и “излишние тяжести” в Россию. Эти распоряжения повергли в изумление, разумеется, буквально всех. “Князь Горчаков, конечно, мог лучше знать причину необъяснимых для нас распоряжений фельдмаршала, ибо получил от него в то же время партикулярное письмо”, — пишет генерал Ушаков, участник и правдивый летописец событий Дунайской кампании. Ушаков не мог знать, конечно, содержания этих “партикулярных писем” Паскевича к Горчакову, а мы их знаем. И в письме от 24 февраля, и в письме от 25 февраля, и в письме от 27 февраля, и в письме от 9 марта фельдмаршал не переставал пугать Горчакова близким будто бы выступлением Австрии. “Еще раз скажу, что если вы еще не взяли Мачина, Исакчи и Тульчи и не устроили переправы, то не начинайте перехода, ибо, пока дела с Австрией не объяснятся, нам нет необходимости переходить через Дунай”, — этот мотив повторялся упорно в каждом письме фельдмаршала к совсем сбиваемому этим с толку князю Горчакову.

К концу марта (н. ст.) стоявшая у Никополя турецкая флотилия была “совершенно разбита и наполовину сожжена”, турецкий мост на Осмоле сожжен, жители города Никополя и крепости эвакуированы по приказу турецкого начальства и движение турецких судов по Дунаю совершенно прекращено. За все время (больше месяца) русскими было выпущено всего пятьсот семь зарядов артиллерии. Все эти значительные результаты были достигнуты без потерь в людях и лошадях.

Известие об удачном переходе русских войск через Дунай и о последующих их успехах вызвало в Вене очень большое беспокойство и раздражение.

3

Впрочем, и до перехода через Дунай в этом отношении хорошего в Вене было мало. Мейендорф еще 7 марта 1854 г. с тревогой извещает канцлера, что как ни худо было все то, что привез с собой Орлов в Петербург после своего венского визита, но что после его отъезда положение русского дела в Вене еще ухудшилось. Англия и Франция оказывают большое давление на Австрию с целью заставить ее принять участие в войне против России — и политика Австрии становится уже вполне откровенно враждебной. Из греческого восстания в Эпире ничего не выйдет, его задушит Турция при полной поддержке западных держав, Сербия при малейшей попытке будет занята австрийцами. Ни о каких завоеваниях теперь России нечего и думать.

“Восстание в Эпире не распространяется, надежды, которые с ним связываются, и сведения о нем, какие нам даются, — преувеличены. Славяне не принимают участия в движении. И трех с половиной тысяч человек, готовых восстать, нет, это лишь новое осложнение восточного дела, последствием которого гораздо скорее может стать падение греческого трона, чем оттоманского”, — так решительно предваряет Мейендорф своего канцлера 13 марта 1854 г.

Буоль, по-видимому, и не скрывал уже в марте 1854 г. от Мейендорфа, что попытка царя оказать помощь сербам и побудить их к восстанию равносильна объявлению войны между Россией и Австрией. Мейендорф находит, что сербское дело не стоит такого риска. Мейендорф чувствует щекотливость и ложность своего положения в Вене, где ему приходится иметь дело с главным из враждебных России австрийских государственных людей, министром иностранных дел Буолем, на сестре которого Мейендорф женат. Мейендорф очень бы хотел, чтобы вместо него прислали другого, и пишет об этом Нессельроде, но канцлер и царь все еще баюкают себя надеждой на поворот австрийской политики и считают родство русского посла с австрийским министром фактом не отрицательным, а положительным.

13 марта 1854 г. у Мейендорфа был неприятный разговор с Буолем. “Наблюдательный корпус”, который Австрия сначала определяла в 25 000 человек, потом в 50 000, вырос уже до 150 000. Другими словами: громадная австрийская армия стала у границы Дунайских княжеств, готовая вмешаться в войну и уж, конечно, не на стороне России. Разговор с Буолем был совершенно безрезультатен. Правда, Мейендорф считал, что раньше чем через шесть недель австрийская армия не будет в состоянии начать войну, — но это плохое утешение. Венская пресса злорадно раздувала слухи о русских неудачах и затруднениях. О Пруссии можно было лишь говорить так: “быть может, до тех пор (т. е. еще шесть недель. — Е. Т.) Пруссия будет нам верна, и тогда мы продержимся (et alors notre position est tenable)”.

Но будет ли Пруссия “верна”? Вокруг короля Фридриха-Вильгельма IV шла большая борьба. “Русская партия” — консервативных аристократов и генералов армии — была за дружественный нейтралитет по отношению к России; “либералы”, “англофилы” стояли за сближение с Англией и Францией.

Король осмелел и на укоры Николая, что Пруссия поддерживает колеблющийся, “нерешительный” нейтралитет (neutralit? vacillante et ind?cise), гордо ответил, что прусский нейтралитет есть суверенный нейтралитет. Не очень ясно, что понимал Фридрих-Вильгельм под этим термином, — по-видимому, он хотел выразить мысль, что Пруссия останется вполне самостоятельной в своих решениях и не поддастся угрозам и давлению воюющих сторон. Эта мысль так и выражалась королем: если кто намерен угрожать силой — то Пруссия будет обороняться, и “тогда не будет спрошено, угрожают ли зеленые (русские. — Е. Т.), синие (французские. — Е. Т.) или красные (английские. — Е. Т.) мундиры”. Но не успел король так развоеваться на бумаге, как уже его стало одолевать беспокойство.

Существовала лишь одна-единственная великая держава на свете, которой король не боялся: это была Австрия. В его окружении обе партии: и братья фон Герлахи, лидеры русской партии, и Бунзен, вдохновитель антирусских и англофильских течений в прусской дипломатии, и Бисмарк, бывший тогда представителем Пруссии при франкфуртском союзном сейме, и брат короля Вильгельм — с самого начала восточных осложнений почти одинаково подозрительно относились к Австрии и наперерыв стремились доказывать, что во всяком случае таскать для Австрии каштаны из огня Пруссия не должна. Со времени Ольмюца 1850 г. они смотрели на Австрию как на едва ли не главное в настоящем и в будущем препятствие к политическому возвышению Пруссии и ко всякой даже частичной попытке объединения севера или центра Германии вокруг Пруссии. И король тоже Ольмюца 1850 г. не забыл, но все-таки были моменты и во второй половине 1853 г., и в начале 1854 г., когда, по-видимому, королю представлялась заманчивая и успокоительная идея: противопоставить сплоченный нейтральный фронт — Австрию, Германский союз, Пруссию — как западу, так и востоку. Такому фронту, если бы он составился, можно было бы не бояться ни давления со стороны Николая, ни угрозы со стороны англо-французского союза. Но мог ли он составиться при глухом, но упорном антагонизме между Австрией и Пруссией? И был ли налицо какой-нибудь общий интерес, который мог бы тесно сблизить все германские державы на почве восточной политики? В Константинополе действовал один дипломат, который давал вполне утвердительный ответ на этот вопрос. Это был австрийский представитель Брук. По его мнению, от Балтийского и Северного морей, через всю толщу Пруссии и государств Северной и Средней Германии, вплоть до Австрии и включая Австрию, тянется конгломерат немецких или тесно связанных с немецкими земель, — и все эти страны имеют полную возможность отстаивать свои экономические интересы и от русской, и от английской, и от французской экспансии, направляющейся на Турцию. Брук проницательно вглядывался в политику лорда Стрэтфорда-Рэдклифа и явственно понимал, что если Англия — враг русского военно-политического продвижения на турецком востоке, то она не меньший враг и экономических успехов австрийской торговли и промышленности на ближайших рынках в азиатских владениях Порты.

Выступить против Николая король не хотел ни за что. Но и помочь ему, оказав давление на Австрию, Фридрих-Вильгельм также не видел никакого смысла. Луи-Наполеона король терпеть не мог, очень его боялся и считал его узурпатором и таким же агрессором в душе, каким был в течение всего своего кровавого царствования его дядя Наполеон I. И, считая Наполеона III узурпатором и в то же время носителем революционных начал, разрушителем всех принципов и преданий Священного союза, король прусский под влиянием непреодолимого страха пред французским императором поспешил изменить Николаю в деле с титулованием Наполеона III. Англию король тоже не любил, хотя боялся ее несравненно меньше, чем он боялся обоих своих соседей — западного и восточного. Англия давала пристанище политическим эмигрантам, а король Фридрих-Вильгельм считал это личным оскорблением. К этому прибавилась нелепая история с тайными агентами прусской полиции. Дело начато было, правда, вовсе не королем. Английское правительство весной 1851 г. предложило прусскому прислать трех полицейских агентов, которые облегчили бы английской полиции слежку за немецкими подозрительными личностями. Три агента были отправлены в Лондон. Но здесь они очень ретиво взялись за дело и стали деятельно (и специально) следить за Карлом Марксом, Руге, Маццини и другими эмигрантами, что вовсе не имелось тогда в виду английской полицией, желавшей помощи против уголовного элемента по преимуществу. Кончилось тем, что трех излишне работоспособных прусских шпионов отправили обратно. Фридрих-Вильгельм был обижен и жаловался английскому послу в Берлине лорду Блумфильду на эмигрантов, “сеющих социализм, атеизм и другие принципы переворота”, как с большой горечью, хотя и не очень грамотно выразился король. А министр иностранных дел барон Мантейфель тоже поставил на вид Блумфильду, что, к сожалению, Англия преследует лишь разбойников и убийц, а политических преступников оставляет в покое. Все это раздражало и беспокоило короля. Он и тянулся к Николаю, который был ему ближе всех по убеждениям и по всему строю мыслей, и боялся Николая, и боялся Наполеона III, и опасался Англии, и был месяцами в состоянии почти непрерывного раздражения и растерянности, потому что ведь ни Наполеон III, ни царь, ни британский кабинет его отнюдь не желали оставить в покое и настойчиво просили о совершенно противоречивых декларациях и диаметрально противоположных актах. Отмахнуться от подобных просителей даже и не Фридриху-Вильгельму было бы нелегко, и взбалмошный, нервный человек просто не знал порой, куда ему податься.

Для Николая был совсем новым тон, который понемногу усвоил себе в объяснениях с ним прусский король, как только началась война между Россией и западными державами. Престиж русского царя падал с каждым месяцем войны все более и более, и это отражалось на поведении “друзей” еще более чувствительно, чем на действиях врагов.

Фридрих-Вильгельм стремился отдать себе ясный отчет в капитально важном для него вопросе: выдержит ли Россия или не выдержит? Кто сильнее? Кого следует больше бояться? Жадно собирал он нужную информацию, где только мог.

В самом конце февраля 1854 г. мимоездом в Берлине появился возвращавшийся в Лондон после разрыва дипломатических отношений Англии с Россией сэр Гамильтон Сеймур, бывший английский посол в Петербурге. Сеймур имел с королем Фридрихом-Вильгельмом IV разговор, продолжавшийся час двадцать минут. В этой долгой беседе король, по впечатлению английского дипломата, обнаружил, что он одинаково боится и Николая I и Наполеона III. Сеймур убеждал короля выступить на стороне Англии и Франции и этим содействовать подрыву русского могущества, опасного прежде всего для Пруссии в силу географической близости к северному колоссу. Но ничего из всех усилий Сеймура не вышло. Король вовсе не хотел, чтобы “вместо сражений на Дунае происходили сражения в восточной Пруссии” (так король еще незадолго до приезда Сеймура выразился в разговоре с Мантейфелем). Фридрих-Вильгельм IV жаловался, правда, на Николая, который употребляет “такие сильные выражения, когда говорит о нем, своем шурине, что потом даже и повторить нельзя, но все-таки в конце концов решительно отказывался от приглашения англичан, клонившегося к тому, чтобы обрушить на Пруссию стоявшую близ границы русскую армию в 200 тысяч человек.

Спустя некоторое время не удавшуюся англичанам попытку втравить Фридриха-Вильгельма IV в войну с Россией повторил французский посол в Берлине де Мустье, но и у него ничего не вышло. Де Мустье наивно приписывал свою неудачу тому, что король не совсем здоров душевно.

Король, правда, уже близился постепенно к своему не очень далекому печальному концу, но, конечно, никак нельзя усматривать симптом надвигавшейся душевной болезни в весьма здравомысленном отказе короля жертвовать интересами Пруссии и рисковать ее целостью во имя стратегических интересов англичан и французов на Дунае и на Черном море.

Король хитрил с Николаем — и это ему удавалось очень редко, хитрил с Англией — и это ему не удавалось вовсе. В течение всего февраля 1854 г. к Фридриху-Вильгельму неотступно обращались и письменно, и устно, и непосредственно, и через третьих лиц из Англии с предложением примкнуть к коалиции. Он метался и не знал, что делать. И вот король отправляет в Лондон со специальной миссией графа фон Гребена и дает ему 7 марта 1854 г., т. е. когда уже состоялся разрыв сношений Англии и Франции с Россией, следующие инструкции, поражающие своей наивностью и детскими поползновениями на коварство. Граф Гребен должен убедить англичан, что если Пруссия выступит, то она подвергнется нашествию русских войск, которые Николай стянет с разных сторон, и этот театр войны сделается главным. А это невыгодно союзникам. Почему? Король не поясняет — очевидно, имея в виду, что через Пруссию Николай может пройти во Францию. Затем, вторая невыгода для союзников: как нейтральный государь — король может в свое время выступить посредником и способствовать заключению мира, а как “коализованный государь (ein coalirter F?rst)” (слог у короля был очень капризный и растрепанный) — Фридрих-Вильгельм не будет в состоянии оказать союзникам эту услугу. Но самое изумительное король приберег к концу: он великодушно предлагает Англии помощь, если вдруг Наполеон III возьмет да и обрушится на самое Англию. Потому что ведь об императоре французском известно, что он “поворачивается быстро (vom franz. Kaiser wei? man nur Eins gewiss: qu’il tourne vite)”.

Эта глубокомысленная немецко-французская фраза остается без дальнейших пояснений — и король лишь прибавляет, что сама же Англия “должна понять и поймет, как для нее решающе важной может быть Пруссия, если она с незатронутыми, свежими силами своей казны, своих вспомогательных источников, своих солдат выступит на помощь”.

Эбердин, Пальмерстон, Кларендон могли бы принять это предложение за нахальное издевательство, если бы они не знали Фридриха-Вильгельма. Они просят у короля помощи против Николая — и Фридрих-Вильгельм готов им оказать помощь, но с небольшим условием: чтобы они начали войну не против Николая, а против Наполеона III, с которым они только что заключили союз для нападения на Николая! Если английское правительство окажет Фридриху-Вильгельму эту любезность и совершит предлагаемую им перестановку, то пусть смело рассчитывает на Пруссию... Эти инструкции опубликованы были впервые лишь в 1930 г., ознакомившись с ними, историк подвергается искушению окончательно принять версию, согласно которой монарх начал сходить с ума не в 1857 г., как утверждали медики, а несколько раньше.

При дворе Фридриха-Вильгельма продолжали бороться две партии: русская и антирусская. Первая была сильнее, и первый министр фон Мантейфель очень к ней склонялся. Вторая располагала большими симпатиями не только среди буржуазии, но и дворянства, и значительная часть высшей бюрократии, например, почти сплошь была враждебна Николаю. И в ближайшем окружении короля были люди, которые, при всем своем консерватизме, тяготились давно опекой и высокомерием царя и решительно склонны были оказать дипломатическую поддержку союзникам. Во главе их стоял родной брат короля (и его наследник) принц прусский Вильгельм, впоследствии прусский король и император германский. И эта антирусская партия не хотела войны с Россией, но ни в каком случае не желала также оказывать давление (в пользу Николая) на Австрию или государства Германского союза. А царю только это и нужно было от Пруссии. И этого он так до конца и не добился — и не мог добиться. Унизив Пруссию в Ольмюце в 1850 г. так, как он ее унизил (и именно унизил в пользу и к торжеству Австрии), Николай не должен был и рассчитывать, что даже в ближайшем окружении короля он найдет теперь большую поддержку, и он, по-видимому, сам сознавал это. На “измену” Пруссии он гневался несравненно меньше, чем на “измену” Австрии.

Но не так-то легко было прусскому правительству отвязаться от самых настойчивых и непрерывных подталкиваний и домогательств со стороны английского кабинета. Это стремление во чтобы то ни стало втравить Пруссию в войну нашло наконец гораздо более решительный отпор не в Берлине, а во Франкфурте со стороны начинавшего тогда свою дипломатическую карьеру Бисмарка, состоявшего прусским делегатом во франкфуртском сейме. Бисмарк ясно видел, что сама-то Пруссия может при этом все проиграть и даже в лучшем случае ничего не выиграть. Он решил начистоту объясниться с очень старавшимся его распропагандировать английским представителем во Франкфурте сэром Александром Мэлетом. Интереснейший документ, в котором Мэлет излагает свой разговор с Бисмарком, впервые найден и напечатан полностью в 1937 г. в уже названной книге Файт Валентина, в приложениях. Это донесение бросает яркий свет на позицию Пруссии в начале войны. Бисмарк жаловался на поведение английской прессы, на прямые угрозы, которые решаются пускать в ход разные лица, ему известные, имена их он может даже назвать. Пруссии грозят, что если она не объявит войны России, то Франция нападет на прусские рейнские провинции, англичане объявят Пруссии морскую блокаду и произведут высадку на ее северных берегах. Если бы под влиянием подобных угроз, сказал Бисмарк, Пруссия уступила, то “с самостоятельным существованием Пруссии было бы покончено”. Бисмарк прибавил: “...что касается меня лично, то я предпочел бы скорее быть сожженным живьем в последней померанской деревушке, чем уступить такому постыдному способу, который пускается в ход, чтобы получить нашу помощь”. Англичанин сваливал вину на неумеренный тон безответственной английской прессы, но Бисмарк упорно стоял на своем, указывая, что дело вовсе не только в прессе, но и в заявлениях официальных лиц (“в других областях” и помимо прессы). Сэр Александр Мэлет ответил, что лица, на которых намекает Бисмарк, переусердствовали. В конце разговора Бисмарк сказал: “Ни в коем случае мы не станем союзниками России, но брать на себя риск и издержки по войне с Российской империей — совсем иное дело, особенно, если правильно взвесить возможные выгоды для Пруссии даже в случае успешного исхода подобной войны”.

Английское правительство, получив подобные донесения сэра Александра Мэлета об этой неприятной беседе с Бисмарком, сообразило, что дело зашло слишком уж далеко. Лорд Кларендон в письме от 8 апреля 1854 г. предложил Мэлету уверить Бисмарка в том, что британский кабинет не может отвечать за выходки прессы, а также указать Бисмарку, что английскому правительству совсем ничего не известно о лицах, пускавших в ход угрозы против Пруссии. Само же оно, английское правительство, ни в чем подобном неповинно. Но вместе с тем Кларендон тут же прибавляет, что, отказываясь объявить России войну, Пруссия, быть может, слишком поздно убедится, что этим своим решением прусское правительство расширяет театр военных действий, затягивает войну и благоприятствует делу революции. Каким образом нейтралитет Пруссии “расширяет” сферу военных действий и при чем тут “революция” — осталось неясным.

Ни французское, ни британское правительства не скрывали от себя, что, пока дело остановилось лишь на стадии разрыва их дипломатических отношений с Россией, король Фридрих-Вильгельм уже во всяком случае не сделает никаких сколько-нибудь решительных шагов против Николая и что даже Франц-Иосиф и граф Буоль не знают, насколько им безопасно слишком компрометировать Австрию в глазах царя.

Решено было не ждать и ускорить объявление России войны.

4

Оставались дипломатические формальности. Разрыв дипломатических отношений еще не равносилен объявлению войны. И Эбердин и Наполеон III желали бы, конечно, чтобы это объявление войны взял на себя Николай. Но царь, отозвав своих послов из Парижа и Лондона и простившись с Кастельбажаком и Сеймуром в Петербурге, — молчал.

Тогда 2 марта последовал со стороны Англии (в форме письма лорда Кларендона к Нессельроде), а 3 марта со стороны Франции ультиматум. Обе державы, как сообщал об этом канцлеру Нессельроде лорд Кларендон, предлагали русскому императору эвакуировать Молдавию и Валахию в двухмесячный срок, угрожая в случае отрицательного ответа войной.

Послов обеих держав уже не было в Петербурге, но консулы еще оставались. Нессельроде пригласил в министерство английского и французского консулов и объявил им для передачи их правительствам, что содержание писем обоих правительств “слишком неприлично и слишком оскорбительно для чести и достоинства России”, а поэтому никакого ответа им дано не будет.

Немедленно царь распорядился ускорить подготовку к переправе русских войск через Дунай.

15(27) марта 1854 г. в палате лордов и в палате общин было заслушано послание королевы Виктории о том, что она решила объявить войну русскому императору для защиты своего союзника султана от ничем не вызванной агрессии. Так был сформулирован документ.

31 марта вечером в обеих палатах парламента началось обсуждение ответного адреса королеве.

Первым выступил в палате лордов статс-секретарь по иностранным делам лорд Кларендон. В длинной речи он доказывал неискоренимое ничем миролюбие правительства ее величества и единственным виновником войны признавал Николая. Если бы Турция согласилась на все то, что требовал царь, — она бы умерла от медленного яда; если бы она отказалась и ей не пришли бы на помощь Англия и Франция, — она умерла бы от быстро нанесенного удара. И если бы это случилось, то русский царь настолько усилился бы, что “не одна страна Западной Европы подверглась бы участи Польши”.

Лорд Кларендон мог теперь уже вполне оправдать доверие Пальмерстона, не страшась получить выговор от премьера Абердина за излишнюю поспешность. И он впервые громогласно от имени правительства изложил главную идею Пальмерстона и именно в тех тонах, которые очень свойственны были Пальмерстону (и нисколько не были свойственны самому Кларендону).

Поднялся лорд Дерби, вождь консервативной оппозиции против коалиционного кабинета, возглавляемого консерватором Эбердином. Дерби начал с того, что он признает войну, объявленную Николаю, законной и будет поддерживать правительство. Но затем подверг политику кабинета жестокой критике. Прежде всего он указал, что война против России будет очень трудной, очень долгой войной и что очень вредно затушевывать этот факт. Этой тяжкой войны, которую сейчас, 31 марта 1854 г., Дерби считает неизбежной и законной, очень легко было, по его мнению, избежать. И тут Дерби прямо стал обвинять главу кабинета лорда Эбердина в провоцировании войны, правда, бессознательном. Вина Эбердина была велика уже в 1844 г., когда Николай приезжал в Англию. “Два или три министра” тогда разговаривали с царем о Турции, и из них только благородный лорд (т. е. Эбердин) остался в живых сейчас. Почему же благородный лорд именно так разговаривал тогда с царем, что потом русский посол Бруннов уже в 1852 г. мог ссылаться на неофициальное изложение этого разговора? Не поощрил ли Эбердин царя к его заявлениям и доверительным сообщениям, на которые царь снова решился в начале 1853 г., когда Эбердин был опять у власти, как и в 1844 г., да еще в качестве первого министра на этот раз? Царь ведь и в 1844 и в 1853 г. стремился разделить Турцию между Россией и Англией. Мало того, Дерби спрашивает: когда Гамильтон Сеймур, передавая один из разговоров с царем (разговор от 6 февраля 1853 г.), сообщил, что царь считает своей религиозной обязанностью “покровительство нескольким миллионам христиан, живущим в Турции” (слова царя), — то что на это ответили британские министры? Лорд Россел (бывший тогда министром иностранных дел в кабинете Эбердина) ответил отказом. Таким же отказом было встречено и заявление царя Гамильтону Сеймуру: “Теперь я хочу говорить с вами как друг и как джентльмен; если нам удастся прийти к соглашению относительно этого дела, Англии и мне, — то остальное для меня не важно, мне безразлично, что сделают другие (pour le reste peu m’importe, il m’est indiff?rent ce que font les autres)”. Лорд Дерби, приведя эти слова Николая в подлинном французском тексте, настаивает, что в самом ответе, который Россел от имени кабинета дал на эти предложения, содержалась важная ошибка: Россел, отказываясь от участия Англии в дележе Турции, в то же время ничуть не протестовал против претензии царя на покровительстве православным христианам во владениях султана, т. е. допускал то, “против чего мы теперь воюем”. Дерби напал на лорда Эбердина, укорял его в том, что он вовремя недостаточно ясно и энергично противился шагам царя против Турции, например, переходу войск через реку Прут и вторжению в Молдавию и Валахию.

Дерби прямо заявил: “Какие бы вины мы ни нашли за русским императором, а я тут выступаю не в качестве защитника его политики, — я не думаю, чтобы мы имели какое-либо право сказать, что он умышленно обманывал Англию. Напротив, беспристрастно, я думаю, что русский император имеет гораздо больше причин утверждать, что он введен в заблуждение поведением британского правительства”...

В ответной речи глава правительства лорд Эбердин занял такую позицию. Да, он виноват, что “надеялся против всякой надежды”, что он делал все зависящее, чтобы спасти Англию от тяжкой войны. Он разделяет вину с покойниками Робертом Пилем и герцогом Веллингтоном, которые тоже вели с царем разговоры в 1844 г., и он, Эбердин, так же как Веллингтон, всегда хотел союза с Россией, хотя теперешнюю войну считает справедливой и необходимой. Но речь Эбердина не убедила лорда Мэмсбери, который побывал в 1852 г. министром иностранных дел в кабинете Дерби и сообщил теперь палате, что не прошло и сорока восьми часов после его назначения на эту должность, как к нему явился русский посол Бруннов и осведомился, прочел ли он уже документ, составленный канцлером Нессельроде в 1844 г. и с тех пор хранившийся в английском министерстве иностранных дел. Этот документ, в котором излагались беседы царя с английскими министрами в 1844 г., должен был, по мнению русской дипломатии, быть руководящим и впредь для английских министров. Ораторы, выступавшие далее, уже не касались этих острых вопросов о том, что именно имел в виду лорд Эбердин в 1844 г. и позднее и зачем именно он говорил и делал то, что он говорил и делал.

Прения об ответном адресе королеве развертывались в палате общин в тот же день, как и в палате лордов, 31 марта 1854 г. Здесь характер речей был почти тот же. Нападали на доверительные разговоры царя с Эбердином в 1844 г., порицали (речь Лэйарда) слишком скрупулезное и вредное соблюдение секрета относительно разговоров царя с Гамильтоном Сеймуром о разделе Турции в начале 1853 г. Никаких обязательств соблюдать секрет британское правительство не должно было никогда брать на себя.

Лэйард укорял Кларендона, сменившего в феврале 1853 г. на посту министра иностранных дел лорда Россела, что он совсем не так отвечал на последующие сообщения Гамильтона Сеймура, как лорд Джон Россел отвечал на сообщение о первом разговоре. Россел ответил прямым отказом. Но Николай продолжал вести свои беседы с Сеймуром, и Сеймур писал в Лондон: “Вы имеете дело с горящими угольями, ради Бога, дайте мне инструкцию, чтобы я прекратил эти дискуссии; не допускайте их продолжения ни на минуту больше, чем это абсолютно необходимо”. А как на этот отчаянный призыв Гамильтона Сеймура ответил Кларендон (под прямым влиянием Эбердина, как это явствует из всей нашей документации о разговорах Эбердина с Брунновым)? — “Хотя правительство ее величества чувствует себя вынужденным присоединиться к положениям, изложенным в депеше лорда Джона Россела от 9 февраля, но оно с радостью соглашается с желанием императора, чтобы этот предмет и дальше был подвергнут откровенному обсуждению”.

Ясно, конечно, что Николай имел право выразить (что он и сделал) свое полное удовлетворение подобным ответом. Этот очень ловкий ответ одновременно будто бы повторял отказ Россела и определенно провоцировал царя на дальнейшие опаснейшие откровенности и еще более опасные действия. Лэйард тут же вспомнил, что в “Таймсе” (а ведь все знали, что это — орган Эбердина) именно в феврале и марте 1853 г., т. е. как раз когда Меншиков в Константинополе терроризировал султана, появился ряд статей, указывавших, что пришло время расчленить Оттоманскую империю. При напряженном внимании палат (“слушайте, слушайте!” — стр. 236 стенографического отчета) Лэйард сказал (и тут же доказал чтением вслух многочисленных выдержек из “Таймса”), что в этих статьях иногда почти дословно говорилось об упадке Турции и невозможности ее дальнейшего существования в Европе, — то самое, что говорил об этом Гамильтону Сеймуру Николай и что стало известным полностью лишь теперь, в марте 1854 г. Что же должен был думать барон Бруннов, что должен был думать сам царь, видя такое полное совпадение своих взглядов с взглядами “Таймса”, не рядовой газеты, а органа главы британского правительства, лорда Эбердина?

Лэйард мог бы всеми этими разоблачениями низвергнуть кабинет Эбердина, если бы, по существу, большинство парламента в самом деле считало, что “неловкости” ввергли Англию в нежелательную правящим классам войну. Но ведь этого не было, война начиналась при хороших предзнаменованиях, французская армия брала на себя заведомо четыре пятых, если не все девять десятых труда... Победителя не судят, а кабинет Эбердина в дипломатическом смысле уже был победителем. Говорили после Лэйарда еще несколько ораторов, в том числе Джон Брайт, друг Кобдена, ранний буржуазный пацифист (тогда еще этот термин не был в ходу), говорил и маркиз Грэнби. Оба опровергали утверждение, что русский император является единственным виновником начинающейся войны.

Но вот палата замерла в ожидании. Слово взял министр внутренних дел лорд Пальмерстон. Это был один из торжественных моментов его долгого и бурного парламентского существования. С 1830 г. он то в министерстве, то в оппозиции работал над подготовкой такого столкновения на Востоке, когда у Англии был бы сильный и надежный союзник, без которого воевать против России Англия не могла. Теперь все это было налицо. Пальмерстон в самых решительных тонах приписывал всю вину в войне русской агрессии; замысел царя — полное покорение Турции — мог, по его мнению, быть остановлен только упорной войной. Он громил Джона Брайта за то, что Брайт “сводит все к вопросу о фунтах, шиллингах и пенсах”.

Пальмерстон, таким образом, сразу же ставил, как и его ученик Кларендон в палате лордов, несравненно более грандиозные цели начинающейся войне: дело должно идти о полном поражении России и утрате ею военного могущества. О всех зигзагах своей политики Пальмерстон умалчивал.

После Пальмерстона говорили Дизраэли, резко нападавший на Эбердина, и Джон Россел, защищавший премьера, который, впрочем, в этот день хоть и подвергся одновременно жестокой критике и в палате лордов и в палате общин, но ни малейшего волнения не обнаруживал.

Правительство Эбердина одержало полную и безусловную парламентскую победу; ответный адрес королеве был вотирован именно в тех выражениях, которые были угодны правительству. Правительство было уже наперед вполне уверено в этой парламентской победе. Дипломатическая игра была в первой стадии, наиболее важной и критической, выиграна, и каждый из них поработал достаточно в принятой на себя особой роли в этой игре.

В Париже все формальности были проделаны еще быстрее, чем в Лондоне.

Одновременно с посланием королевы Виктории к парламенту появилось послание императора Наполеона III к французскому сенату, возвещавшее об объявлении войны Николаю. Мотивировка в обоих документах была одна и та же: необходимость, которую ощутили королева и император, защищать неприкосновенность Турции от русской агрессии. Любопытно, что Наполеон III, точь-в-точь как его петербургский противник, счел уместным придать начинающейся войне некий религиозный характер. Николай призывал защищать веру православную, а Наполеон III — правда, не самолично, а через монсеньора Доминика Огюста Сибура, архиепископа парижского, звал своих верноподданных начать крестовый поход против восточной ереси. Монсеньор Сибур воодушевленно разъяснил своей пастве, что дело идет о сокрушении и обуздании ереси Фотия, того константинопольского патриарха, который ровно за тысячу лет, в IX в., был якобы причиной отделения православной церкви от католической: “Война Франции против России, ныне начинающаяся, это не политическая, а священная война, не война одного государства против другого, одной нации против другой, но исключительно религиозная война”. Дальше архиепископ парижский уточняет, что официально выставленная причина к войне — защита Турции — это лишь внешний предлог, а истинная причина, “причина святая, угодная господу, заключается в том, чтобы изгнать, обуздать, подавить ересь Фотия (т. е. православие. — Е. Т.), это — цель нынешнего нового крестового похода”. И архиепископ, чувствуя, по-видимому, что это крайне смелое историческое открытие требует все-таки кое-каких пояснений, с ударением подчеркивает, что ведь и в прежних средневековых крестовых походах цель была священная, религиозная, а внешние предлоги выставлялись иные. О внешних предлогах, естественно, Сибуру трудно было говорить подробнее. В самом деле, получилась очевидная неувязка. Его величество император французов говорит, что идет защищать магометан, а на самом деле, оказывается, война эта священная, истинно-христианская. Сразу сообразить и охватить это нехитрому уму паствы, пожалуй, без пояснений было бы не под силу. По толкованию Сибура и всего подчиненного ему духовенства выходило, что не Наполеон III собирается защищать султана Абдул-Меджида против русских, но султан Абдул-Меджид будет помогать благочестивому императору французов в предпринятом святом деле искоренения православной ереси и что вся война затеяна Наполеоном III с единственной целью: наконец исправить, правда, со значительным опозданием в тысячу лет, — лучше поздно, чем никогда, — зло, причиненное единоспасающей католической церкви еще в IX столетии предосудительным поведением покойного патриарха Фотия.

Говорить такие вещи в Париже после Вольтера, после энциклопедистов, после трех революций и говорить с твердой уверенностью в том, что ниоткуда не последует указания на всю вызывающую, дикую бессмыслицу подобных объяснений, можно было вполне спокойно только в царившей тогда во Французской империи политической обстановке, при полнейшем безмолвии прессы, подавленности всякой сколько-нибудь независимой мысли и ничем не ограниченном торжестве удушающей политической и клерикальной реакции.

Необыкновенно характерно было то, что верховный глава католической церкви сам папа Пий IX продолжал и в 1854 г., как и в предшествующие годы, когда еще шел спор о “святых местах”, совершенно равнодушно относиться к этим попыткам снабдить дипломатические маневры императора Наполеона III неким религиозным ореолом. А Сибур, архиепископ парижский, в данном случае действовал именно только как исправный чиновник императорского французского правительства. Папа Пий IX относился и лично к Сибуру вообще очень неприязненно и демонстративно несколько раз это высказывал. Конечно, размышления парижского архиепископа о том, что Наполеон III предпринимает крестовый поход (une croisade) и священную войну против царя во имя борьбы для уничтожения нечестивой восточной ереси, были вполне аналогичны фразам из манифеста Николая I: “Итак, против России, сражающейся за православие, рядом с врагами христианства становятся Англия и Франция... Но Россия не изменит святому своему призванию... Господь наш! Избавитель наш! Кого убоимся? Да воскреснет Бог и да расточатся врази Его!” Сравнительно со всеми елейно-лживыми излияниями французского архиепископа, вспомоществуемого французским императором, и русского императора, одобряемого святейшим синодом, английское объявление войны, исходившее от королевы, и даже речи ее министров в парламенте могут показаться еще скромными и сдержанно-корректными. Никакого вздора о крестовом походе против какой-либо церковной ереси и о священной войне в защиту какой-либо веры, ни вообще о том, что эта война есть война религиозная, англичане не несли. Они довольствовались тем, что по мере сил провоцировали и ускорили наступление выгодной для них, как это тогда многим казалось, войны и удачно для себя организовали дипломатическую обстановку в ее начальной фазе. Их построение и в названном документе от королевы и в речах в парламенте было, так сказать, обычно в дипломатии, шаблонного образца и состояло в том, что свои своекорыстные цели они прикрывали казенными фразами о необходимости “защищать” Турцию. Это не имело все же такого истинно карикатурного вида, как мниморелигиозные мотивы, подсказываемые дипломатическими канцеляриями в Париже и Петербурге.

(Полный текст книги Е.В.Тарле «Крымская война» см. на сайте «Военные мемуары»)

Ссылки по теме
Форумы